Выбрать главу

Бульба затопал ногами.

— Алис! Алис! Г… собачье! Баба есть баба! Алис! Взять! Взять его.

Но сучка, взвизгивая от боли и вины, пугливо оглядываясь, ползла к хозяину.

Разведчик поднялся и, угрожающе расставив руки в овчинных рукавицах, двинулся за ней.

Бульба повернулся к Рексу, намереваясь выпустить его.

Но Богунович остановил:

— Назар! Прекрати, пожалуйста, эту игру! Что за дикое представление?

— Хлюпики вы, такую вашу… — выругался Бульба-Любецкий, однако послушался, крикнул: — Отбой!

Богуновича поразило, с какой радостью обе собаки бросились к хозяину: жестокая тренировка явно была им не по вкусу. Рекс даже его, чужого, обнюхал довольно миролюбиво: друг хозяина — его друг.

Башкир снял кольчугу, открыл широкое красное лицо.

— Ваш бродь! Кончай, да?

— Я тебе дам — «ваш бродь»! Комиссар стоит, а ты меня, собачий сын, компрометируешь.

Разведчик, приближаясь, искренне и совсем панибратски смеялся.

— Моя знает. Не комиссар. Его бродь — ваша бродь.

— Вот подлец, — усмехнулся Бульба. — Все знает. Но какой разведчик! Сколько он мне лошадей пригнал от немцев!

Пошли к лесничеству.

— Ты спрашиваешь: на кой черт мне такие собаки? Я тебе скажу на кой. От полка моего, считай, остались рожки да ножки. Я, мои головорезы, личная гвардия, да комитет, угрожающий расстрелять меня. Вчера одна рота, надежда и опора комитета, снялась. Все сразу. Да еще лошадей погнали, сволочи. Скосить бы сукиных сынов из пулемета.

— Легко ты косишь.

— Ни хрена я не кошу. Чтобы косить, нужно силу иметь. А я догнал их вдвоем с Мустаем. Стеганул нагайкой одного, другого. А третий, бандюга, из винтовки в меня пальнул. Видишь, папаха пробита? Но лошадей я все же вернул.

Бульба был в крестьянском тулупе, но в генеральской папахе с красным верхом и с красной лентой наискосок. Никакой пробоины не было видно. Бульба или «заливал» — это он хорошо умел, или забыл, что папаха на нем другая. Выстрелить по нему, конечно, могли, если он пустил в ход нагайку. Теперь солдаты не прощают таких замашек. Богуновичу давно хотелось сказать другу, чтобы не давал воли своему анархизму.

— Нарвешься ты когда-нибудь…

— На что? На пулю? Подумаешь, испугал! Меня присуждали к петле, к пуле… А я заговоренный. За меня мама молится.

— Так зачем тебе собаки?

— А-а, собаки… Скажу… Солдаты — к бабам, к земле, которую мы дали им…

— Кто — мы?

— Большевики взяли нашу, эсеровскую, земельную программу. Сам Ленин признавал…

— Программы все писали дай бог какие. Голова кружилась.

— Не загоняй меня в тенеты политического спора. Я сам хорошо знаю, что мы дерьмо. И правые, и левые. Во всей партии эсеров есть только один настоящий человек. Это — я.

— Удивляюсь твоей скромности.

Бульба засмеялся.

— Но куда податься такому человеку в это время разброда и шатания? За ротой в тыл? Нет. Мало я разных гадов отправил в тартарары. Я появился на свет, чтобы очистить его от мрази… Такова моя миссия. Так вот собаки… Я набираю отряд… партизанский… добровольцев. С ним перейду в немецкий тыл и хорошенько погоняю тевтонскую сволочь. Выпущу кровь кайзеровским собакам.

Богунович уже ступил было на крыльцо, но при этих словах резко повернулся, схватил Бульбу за плечо.

— Ты что? Не понимаешь, что это провокация? Ты хочешь сорвать перемирие? Мир?

— А ты так боишься воевать?

— Боюсь!

— Обабился ты, брат. «Только ночь с ней провож-жался — сам наутро бабой стал». А мне с бабами нечего делать! — Бульба вырвал плечо, отступил от крыльца, готовый плюнуть и пойти осуществлять свой замысел.

Богунович, стоя на крыльце, смотрел сверху на низкорослого, но коренастого, на удивление цепкого — так цепляется за землю луговой дуб‑одиночка — человека, который иногда восхищал, но теперь внушал страх. Лицо его, серое, размякшее от перепоя или умиления собаками, в последнюю минуту стало волевым, решительным, злым, побелели глаза.

— Назар! Я вынужден донести штабу фронта!

— Плевал я на твой штаб! И на тебя. Доносчики! Научились доносы писать. Ни хрена у большевиков не получится, если они будут опираться на таких слюнтяев, как ты! Я таких вешал бы!

Богунович тоже было вскипел, но как раз последние слова Бульбы как-то странно усмирили, напомнили, ради чего он прискакал сюда. Из-за чего они схватились? Как мальчишки. Задиристые петушки. Разве он не слышал раньше, как Бульба за час-два мог «выдать» не один самый невероятный прожект? Так, наверное, и с отрядом этим. Злость человека берет после вчерашнего поражения своего в баталии с дезертирами.

Спросил добродушно, с улыбкой:

— У кого ты научился вешать, народник? У Николая Второго?

Бульба не обиделся — неожиданно тоже засмеялся.

— Не бойся. Тебя я не повесил бы. Обеднеет мир без таких идеалистов, как ты. Да и скучно будет без дураков. Человечеству нужны идеалисты и… Ладно, прости.

Помирились. Вошли в тот же охотничий зал, уже далеко не такой уютный, как в новогодний вечер. В нем видны были следы вчерашней попойки: грязная посуда, окурки, шампуры на подпаленных и заплеванных медвежьих и волчьих шкурах. И было холодно. Не топили или выстудили?

Богунович подумал, что, видимо, демобилизовал себя и верный слуга Бульбин, земляк, черниговский крестьянин, хитрый, немолодой уже хохол, но необычайно хозяйственный — все умел. При нем никогда не было такого кавардака.

Бульба поморщился и выругался.

— Быдло!

Богуновичу хотелось сказать, что если эсер так ругает солдат, то выдает этим барские замашки похуже тех, за которые иногда сечет его, Сергея, по глазам. Но побоялся, как бы хозяин снова не рассердился.

— Где твой Грицук?

Бульба пыхтел, как паровоз, передвигая тяжелые кресла, чтобы поставить их на места и навести хотя бы какой-то порядок. Ответил не сразу и очень зло:

— Ты знаешь, на чем погорят большевики? На том же земельном декрете. Я убеждаюсь: отдавать землю, всю и сразу, мужикам нельзя было. Теперь их не удержишь ни в какой армии. А без армии… Какая власть без армии? Воцарится анархия. Каждый будет как я: что хочу — то и ворочу.

Да, не удержали Грица ни коньяки французские, распиваемые вместе с Бульбой, ни жаркое из дичи, остатки которого виднелись на шампурах. Убежал Грицук в свои Репки, к земле, к детям.

Мысли, наподобие высказанных Бульбой, появлялись и у Богуновича, ему тоже становилось страшно от развала армии, но относился он к солдатам, покидающим фронт, иначе. Во всяком случае, нагайкой не стал бы стегать, а тем более стрелять. По себе знал, как осточертели людям война, окопное прозябание, как хочется обычной человеческой жизни.

Сказал об этом Бульбе:

— Слушай, Назар, тебе хочется просто жить? Чтобы работать. Любить. Растить детей.

Бульба посмотрел на него, иронически свистнул,

— Нет, не хочется. Я тебе говорил, ради чего появился на свет.

— Удивляюсь.

— Удивляйся, черт с тобой. Я и живу для того, чтобы удивлять обывателей.

Нет, лучше его не трогать.

— Сейчас разожжем камин. И забудем хотя бы на миг обо всех проблемах революции.

— Я не могу, Назар.

— Забыть? Не забывай, пока я тебя не напою до свинского состояния…

Богунович рассказал, что заставило его приехать к приятелю. Говорил и боялся, как бы Бульба не начал издеваться над его любовью, над его тревогой за Мирино здоровье.

Нет, слушал молча. Только снова стал угрюм и в глазах промелькнуло выражение отчаянного одиночества.

Пошел сам в погреб искать съестное. Принес мед и замороженный окорок оленя. Масло? Пообещал привезти, если не сегодня вечером, то завтра обязательно. Такие заботы неожиданно странно взбодрили его и как-то переиначили, не было больше ни грубостей, ни насмешек, человек сделался серьезным, по-дружески внимательным. Провожая Богуновича, просто, как-то даже по-женски советовал:

— Ты ей бульон из оленины свари. Это лучше всех лекарств на свете. Животные, брат, они мудрее нас, оболтусов царя небесного, знают, какие травы есть, чтобы не болеть ни воспалениями, ни хандрой.

3

Приехали знакомиться новые соседи из Петроградского полка Красной Армии. Пастушенко не выдумал: соседи действительно называли себя так.