Выбрать главу

Старый Пастушенко, скатившись с саней, упал в снег, поэтому не успел остановить ошалевшего от гнева командира полка. Когда грянули выстрелы — один… второй, — он обхватил Богуновича за плечи, заломил его руки назад.

— Сережа! Сережа! Сынок! Не нужно! Голубчик, не нужно…

Межень с полными ужаса глазами медленно оседал на снег, судорожно хватался той рукой, что искала револьвер, за столб, стараясь удержаться на ногах. На бекеше, на животе, расплывалось черное пятно.

Богунович видел много крови, но, свежая, она всегда была алой. Почему кровь Меженя черная? Мысль эта суеверно ужаснула. Послушно отдав Пастушенко браунинг, он пошел по улице, не видя крестьян, что несмело выглядывали из калиток — на выстрелы. Его лихорадило и тошнило.

«Людской телеграф» передает известия с не меньшей скоростью, чем любые технические средства, но искажает их, пожалуй, хуже любых неисправных аппаратов.

Из имения передали на станцию, что командира полка убили. Баранскаса, во время войны потерявшего брата, видевшего тысячи смертей, когда фронт приблизился к станции, эта смерть — убийство солдатами командира, такого доброго, такого демократичного офицера, убийство, когда нет ни боев с немцами, ни революции, — тяжко потрясла. Он долго не отваживался пойти домой. А когда пришел, пани Альжбета сразу увидела по выражению его лица: произошло что-то страшное.

— Что случилось, Пятрас? Что? Снова война?

— Убили пана поручика.

Юстина, присутствовавшая при этом, с ужасом ойкнула, потом заплакала навзрыд. Альжбета бросилась к дочери, прижала ее лицо к своей груди, чтобы заглушить рыдания, чтобы их не услышала за стеной Мира.

Успокоив немного Юстину, запретив ей и мужу входить к больной, сама она, однако, посчитала своей материнской обязанностью посетить Миру. Решила, что сумеет исподволь подготовить ее к страшному известию, которое рано или поздно нужно будет сообщить, не спрячешь.

Но как она по выражению лица мужа догадалась, что он принес страшную весть, так и Мира на ее лице прочитала: случилось ужасное. Ни о чем другом — ни о наступлении немцев, ни о контрреволюции — она не подумала. О нем одном подумала. Села на кровати.

— Что с ним? Что?

Альжбета не могла говорить, спазмы сжимали горло, сквозь туман слез она видела побелевшее Мирино лицо и неестественно расширенные глаза, излучавшие такую муку, такую боль, что разрывалось сердце. О, святой Езус, не дай пережить такое!

— Да говорите же вы! — в отчаянии закричала Мира.

Альжбета приблизилась, попыталась обнять девушку.

— Мужайся, дитя мое.

Мира высвободилась из объятий, соскочила с кровати, лихорадочно начала одеваться и только одержимо повторяла один и тот же вопрос:

— Где? Где он? Где он?

Альжбета не знала, где Богунович. Попыталась удержать Миру, хотя хорошо понимала, что удержать невозможно и что сама она, как бы ей ни было худо, вот так же бросилась бы искать родного человека.

Мира не слышала слов, которыми женщина пыталась утешить или успокоить ее. Альжбета помогла ей одеться. Но разве можно отпустить одну, такую ослабевшую, в таком горе?

Морозный воздух полоснул по больным легким, будто прошило их пулеметной очередью. Мира задохнулась. Ее повело в сторону. Перед глазами поплыли желто-зеленые круги. Неужели у нее нет сил идти? И она никогда уже не увидит его? Ей не хотелось верить в смерть, она ни разу не сказала про смерть, да и Альжбета тоже; представлялось, что он ранен и его могут повезти куда-то в неизвестность, откуда не возвращаются и где невозможно его найти. Страх дал силу устоять на ногах, не упасть. И боль в груди заглушил. Земля под ногами обрела твердость, не качалась, не плыла, ноги не скользили по накатанной дороге.

Не сразу сообразила, что ее подхватили, поддержали ласковые руки, с одной стороны — материнские, с другой — сестринские.

Юстина выскочила вслед за матерью и Мирой, несмотря на возражения отца. Альжбета увидела дочь, когда та с другой стороны подхватила Миру, порадовалась Юстининой чуткости.

Теперь дочь и мать держали девушку, которую еще недавно знать не хотели, под руки и, по существу, несли ее, маленькую, легкую.

На полпути от станции к имению им повстречался знакомый солдат — нередко приходил посыльным из штаба — и со своей крестьянской простотой сразу бухнул новость, но совсем иную, чем та, что принес начальник станции:

— Перестрелял командир батарейцев. Теперь его комитетчики судят.

— Он жив? — вскрикнула Мира.

— Жив. Но судят…

— Он жив! — прошептала Мира и повисла на руках у Альжбеты и Юстины.

Солдат сначала испугался, потом, получив от Альжбеты приказ бежать и вернуться на санях, выругался:

— Был бы я царем — близко баб к войне не подпускал бы.

В большой комнате флигеля, где работал начальник штаба и где редко бывало тепло, на этот раз от духоты нечем было дышать. Во всяком случае, так казалось Богуновичу, он потел и раздраженно думал: «На кой черт так натопили?»

Было очень накурено. Лица солдат, сидевших у окна, расплывались. Вообще у Богуновича, после того как Пастушенко скрутил ему руки с такой неожиданной для старика силой, что правое плечо болело и теперь, это не проходило — все было как в тумане, как во сне. Отчетливо помнилось только гадкое ощущение от собственной рвоты, чувство было такое, будто он испачкал, изгадил себя на всю жизнь ничем иным — именно этой позорной блевотиной. Когда-то в четырнадцатом, когда он, молодой, горячий, ошалелый от патриотических чувств и гордости, повел в Восточной Пруссии свой взвод в штыковую атаку, выхватил у раненого солдата винтовку и заколол штыком немецкого солдата, такого же молодого, как он сам, его тоже рвало. Но тогда ему было просто стыдно за свою слабость, он изо всех сил старался, чтобы ее не заметили солдаты, не узнали о ней офицеры. Тогда его переполняло чувство исполненного долга, ощущение, что в нем родился воин, а роды всегда мучительны, тут тебя не только вырвет, но и кровью можешь истечь.

Теперь ничего подобного не было — никакого проблеска высоких чувств, одна мерзость. Смертей он видел слишком много и свыкся с тем, что умирают от немецкой пули, от руки своего солдата — в революцию двух офицеров их полка солдаты подняли на штыки. Но никогда не чувствовал себя так скверно. Угрызений совести не было, поступок свой он оправдывал, знал: скажи ему сейчас, что еще кто-то, даже из числа присутствующих здесь, на суде, продал немцам пушки, он, не задумываясь о своей судьбе, так же пустил бы пулю в подлеца. Он возмущался, когда продавали полушубки, шапки, махорку, лошадей, но в тех дураков или мелких воришек стрелять ему не хотелось. Судить — мог, но не на смерть. За продажу врагу оружия меньшей кары не признавал. Как за измену, за шпионаж.

Только в какой-то момент, почему-то вспомнив мать, он подумал ее сердцем: «Боже, неужели так очерствела твоя душа на этой проклятой войне? Он (Межень) был человек, и ему хотелось жить». Ответил матери: «Мама, я тебя понимаю, возможно, когда-нибудь я буду как ты. Но теперь я не мог иначе, не мог, тебе этого никогда не понять».

Было еще одно очень неприятное ощущение, которого он давно не испытывал, — страх. Не страх смерти, во всяком случае, определил сам Сергей Богунович, а страх быть осужденным своими людьми, ставшими его товарищами не по форме обращения, а по существу, по духу, ибо и он, офицер, душой и сердцем принял их товарищество.

Страх этот гаденький появился, когда Пастушенко со вздохами и ахами привез его, обмякшего, опустошенного, в штаб и Степанов, услышав о случившемся, вдруг пришел в ярость. Степанов, который редко ругался, на этот раз безжалостно костерил его:

«Оружие сдай! Сопляк! Научили вас стрелять… А в кого стрелять… Нужно знать, в кого стрелять и когда стрелять!»

Нет, страх вызвали не эти слова, не ругань, а скорее всего то, что его, командира полка, обезоружили, как преступника. Не враги обезоружили — свои. Товарищи.

И вот теперь страшок этот, как змея, время от времени касался холодным жалом его сердца. А когда он встречал взгляд солдата Алексея Шатруна, казалось, змея вот-вот пустит яд. С этим солдатом у него сложные отношения. Шатрун был в его роте весь шестнадцатый год. Прикидывался совсем неграмотным, скоморошничал — этакий ротный придурок, над которым все смеялись. Но Богунович первый раскусил его, что не так уж он глуп, а нарочно вызывает смех: все воинские уставы, установления, всю службу доводит до абсурда, когда и впрямь дураку ясно, какие нелепые приказы поступают, какой несуразной является вся патриотическая пропаганда, да и вообще все, что творится на войне. Такие шатруны очень подрывали дисциплину.