Богунович понимал открытых агитаторов против войны и, как умел, оберегал их от жандармерии, даже не однажды шел на риск и заступался за арестованных. Но поведение Шатруна его раздражало. Армия есть армия, и война есть война. А он командир боевой роты. Раздражение переросло в неприязнь, и он довольно часто наказывал непокорного солдата, иногда наказывал жестоко — назначал вне очереди на опасные посты, собственно говоря, под немецкие пули. Потом ему было стыдно за это.
После Февральской революции «придурок» Шатрун размаскировался. Прежде всего обнаружилась его грамотность, раскрылось и то, что он — убежденный социал-демократ, хитрый агитатор; рукописные прокламации против войны, ходившие в роте, за что командира не единожды таскали в жандармерию и даже в контрразведку, писались Шатруном, который — так считал не только Богунович — «не знал» даже азбуки и просил кого-нибудь из друзей написать письмо домой.
Богунович, одним из первых среди офицеров перешедший на сторону революции, стал еще более чутко относиться к солдатам. И в отношениях с Шатруном старался быть ровным, добрым. Но в душе был задет, что комедиант этот больше года дурачил его, человека с университетским образованием. Чтобы не сталкиваться, попросил перевести его в другую роту. Потом, при Керенском, Шатруна арестовали, посадили в минскую тюрьму. Теперь жизнь свела их снова. Шатрун — командир роты. Как-то рота его была в боевом охранении; Богунович проехал по передовой, проверил и установил, что охрана несется плохо. Не лучше, пожалуй, обстояло дело и в других батальонах, кроме третьего. Но неудовольствие свое он высказал Шатруну. Не кричал, не угрожал. Чем он мог угрожать большевику, члену солдатского комитета? — Он высмеял его: «Если все революционеры спят так, как вы, Шатрун, мировая революция разве что упадет с неба. Как дар божий».
Шатрун, который раньше прикинулся бы дурачком, вдруг побелел:
«Ну, ты, командир, свои офицерские шуточки забудь. Не то время».
На комитете Шатрун сидел, как никогда, молчаливый, угрюмо-серьезный, посматривал из-подо лба. Богуновичу казалось — злорадно. От этих его взглядов, наверное, и появилось позорно-гадкое ощущение страха. Поймал себя на том, что боится глянуть в сторону Шатруна. Смотрел на Рудковского, всем своим видом подбадривавшего его: мол, правильно поступил, ничего не бойся.
Пришел Рудковский сам? Или Степанов пригласил? Прежде председатель местного ревкома на солдатский комитет приглашался очень редко. Как бы там ни было, присутствие Рудковского давало некоторое успокоение. Недавно бойцы местного отряда застрелили сына кулака, ходившего к немцам. Может, он ходил за контрабандой, может, шпионил — неизвестно. Но обычные неграмотные крестьяне не могли ему простить. Так мог ли он остаться равнодушным, когда командир батареи продал орудия? Такой мог все продать — однополчан, честь, отчизну.
С опозданием вошел вчерашний гость — комиссар пролетарского полка новой армии, латыш. Богунович не мог вспомнить его фамилию, но появлению его обрадовался, хотя и был удивлен. Каким образом Степанов так быстро сообщил о случившемся соседям? И кого он собирает? Судей? Адвокатов? Где ты, адвокат Валентин Викентьевич Богунович? Что бы ты сказал? Не было в твоей практике такого прецедента, не могло быть. Война и революция перечеркнули все нормы и законы, полетели к черту и римское каноническое право, и все кодексы, все, что написано в десятках томов, сиявших золотыми корешками на полках отцовской библиотеки. По какому же праву, по каким законам будут судить его? Трибуналы распущены. Смертная казнь отменена. Что же ожидает его?
Степанов натужливо кашлял, харкал в грязный платок и то и дело просил:
— Не курите, товарищи!
На несколько минут цигарки прятали в рукава шинелей или кожухов и курили, как школьники старших классов, которые еще немного таятся от учителя, но уже не боятся его. А Богунович и этого не делал, он скручивал цигарку за цигаркой и курил по-солдатски — тянул, пока «бычок» не подсмаливал усы, не обжигал губы и пальцы.
Открыв заседание, коротко сообщив, по какому поводу так поспешно созван комитет, Степанов, человек немногословный, так же коротко высказал свое отношение к случившемуся:
— Революция никому не дала права творить самосуд.
Потом говорил Пастушенко, долго и очень взволнованно. О положении в полку. О заботах молодого командира по укреплению боеспособности. О хитрости и коварстве врага — как раз о том, о чем часто думал Богунович. Слушая начальника штаба, он на какое-то мгновение забыл, что судят его и Пастушенко выступает адвокатом, как отец, и беспокоился за больное сердце полковника: не нужно старику так волноваться.
Но тот начал говорить о Межене, об облике человека, способного пойти на такое — продать орудия немцам, и голос его зазвучал гневно:
— Как назвать такого человека? Как? Тарас Бульба застрелил за такое родного сына.
Богунович вспомнил Назара Бульбу, тот тоже догонял роту, снявшуюся с позиций, но не стрелял, стреляли в него, пробили папаху, — и снова шевельнулся страх, слова Степанова «революция никому не дала права творить самосуд» показались приговором. Пусть приговор. Пусть хоть расстрел. Жаль только… мать и Миру.
Пастушенко договорился до приступа грудной жабы. Ему стало плохо. Его вывели подышать чистым воздухом.
На молодых солдат, не знавших, что такое больное сердце, вид задыхающегося единственного свидетеля произвел более сильное впечатление, чем его слова. Степанов сердито бросил комитетчикам:
— Докурились, такую вашу!..
Только после этого потушили цигарки.
— Ваше слово, Богунович.
Он поднялся по-военному. Ясно видел глаза каждого. Добрые у латыша. Почему-то испуганные у командира батальона Берестеня. Блестяще‑выразительные, что явно выражало поддержку, — у Рудковского. По-прежнему из-подо лба, словно пряча свои глаза, смотрел один Шатрун. От этого его взгляда снова захолодало внутри.
— Я считаю, что выполнил свой долг… — ему хотелось сказать «перед народом», «перед революцией», но в последний момент он испугался этих громких слов и, помолчав, выдавил: — Долг командира.
— Плохо ты усвоил долг революционного командира, — буркнул Степанов, но уже без злости. — Больше вам нечего сказать?
— Если еще кто-нибудь продаст оружие немцам… Степанов перебил его:
— Ладно. Садитесь. Ваше слово, товарищи. Установилась тишина. Казалось, люди даже перестали дышать.
Богунович услышал удары собственного сердца и испугался, как бы их не услышали другие: очень гулкими они были, как удары молота, даже зазвенело в ушах, закололо в виске.
Первым подал голос Рудковский:
— Любой из нас застрелил бы такого сукиного сына.
— Ты за себя говори! — почему-то снова разозлился Степанов и закашлялся.
— Я за себя и говорю.
— Анархисты, — упрекнул Степанов и дружелюбно обратился к командиру третьего батальона: — Твое слово, Берестень…
Берестень, всегда медлительный, не сразу поднялся. Может, потому, что в этот миг вернулся Пастушенко, стал в открытых дверях, откуда потянуло холодом; все жадно вдыхали свежий воздух.
Берестень чесал затылок и рассуждал:
— Конечно, на самосуд права нет… Но как бы сделал я? Если бы из моего батальона… Не знаю. Тут еще возраст нужно учесть… Мне сорок… у меня дети…
— Голубчик, мне шестьдесят, а я доставал револьвер… клянусь. Только Сергей Валентинович опередил меня…
«Почему старик так выгораживает меня? Он же ругал меня всю дорогу. Вздыхал, стонал!» — подумал Богунович.
— Бугаенко.
— Передать штабу фронта. Пусть они судят. Комитетчики недовольно загудели: признавали только свой суд, никаких штабов!