Выбрать главу

— Не хватай морозный воздух. Прикрой рот шарфиком, дыши через нос.

Мира засмеялась, догадливо спросила:

— Так учила тебя твоя мамочка? Да?

Сергея иногда обижало ее насмешливо-пренебрежительное отношение к его родителям: баре. Переубедить ее было трудно. Конечно, баре: квартира в центре Минска, на Захарьевской, рядом с отелем «Европа», кинематографом «Эден», в лучшем многоэтажном доме, который она хорошо помнила, — каждый день ходила мимо в Мариинскую гимназию. Семь комнат! А в ее доме — деревянной хибаре на Немецкой — одиннадцать душ.

До ее болезни они наверняка поссорились бы — из-за ее несносного упрямства. Но сейчас… Сейчас Сергей готов был простить ей самые жестокие слова и поклялся никогда не обижаться. Что значат слова, когда они идут от такой вот почти детской непосредственности? Любовь его стала иной — глубже, чище, нежнее. Теперь это что-то неизмеримо большее, чем та «половая любовь», о которой он много читал в университете и здесь на фронте. Он месяц не притрагивался к ней, но чувствовал, что с каждым днем она становится ему все дороже. Как сестра. Как мать.

— Если ты будешь спешить и так хватать воздух, я возьму тебя на руки и понесу.

Она вообще побежала. Но, сделав десяток шагов, остановилась, обернулась, с одышкой попросила:

— Догони. Возьми. Понеси.

Сергей подбежал, подхватил ее на руки.

Мира не вырывалась. Она доверчиво и ласково обхватила его шею, приблизив свое лицо к его глазам, и притихла, словно захлебнулась от счастья.

Он удивился: какая она легкая! Как ребенок. От этой мысли родилось новое чувство. В разное время, в разных ситуациях были чувства влюбленного, брата… Но даже когда она болела, была без сознания от жара и он со страхом и старательностью сестры милосердия ухаживал за ней, сидел у ее кровати долгими бессонными ночами, она представлялась ему то матерью, то маленькой сестрой, но никогда — дочерью. А тут вдруг, подняв ее на руки на лесной дороге, Богунович почувствовал себя отцом, появился отцовский — иного определения этому чувству он не нашел — страх за нее — за жизнь ее, за будущее, здоровье, счастье. Чувство было нелегкое, нерадостное, ибо он подумал: а есть ли у него силы и все остальное, чтобы вот так отвечать за нее? Что-то подобное, но совсем в ином плане — общественном — он пережил, когда его выбрали командиром полка. Тогда он не один день мучительно размышлял: есть ли у него моральное право брать на себя ответственность за жизнь двух тысяч человек? Тогда еще в полку было немало людей. Теперь он думал не о своем праве. Право есть, потому что свобода, братство и есть их взаимная любовь. Но чем он обеспечит свою любовь, свою ответственность? Он уже вышел из того возраста, когда отдаются одной любви, хотя в первые дни их сближения жил только ею. Но теперь вызрели иные колосья из того зерна, имя которому любовь. Может, недели две назад он начал бы по-юношески доказывать давнюю мудрость: «С милой рай и в шалаше». Кроме солнца и звездного неба, хлеба и воды, ничего, мол, им не нужно, особенно в такое время, когда революция сокрушила все тысячелетние представления о жизни, богатстве, обо всех иных ценностях, в том числе и о браке, семье. Это, между прочим, доказывала ему все время Мира, и он кое с чем в душе соглашался, хотя вслух многое оспаривал.

Да, для счастья им не нужны дворцы, земля, собственность. Хватит одежды, что на них, — гимнастерок, сапог, полушубков… Но вдруг впервые, когда нес ее, как ребенка, он подумал, что нужно еще одно: уметь по-отцовски заслонить ее от любой опасности, любой беды. А это очень непросто в мире, где страсти человеческие разбушевались, словно океан в самый грозный шторм.

— Ты красивый, — серьезно, без улыбки сказала Мира, пристально всматриваясь в его глаза. — Глаза у тебя — как сегодняшнее небо.

— А у тебя… — Богунович не смог найти сравнения.

— У меня — как черная ночь. Или омут, где топятся.

— Считай, что я утонул в нем, — пошутил Сергей. Мира не засмеялась. Спросила по-прежнему серьезно:

— О чем ты думаешь? В глазах твоих я увидела мысли, только не успела прочитать их. Они мелькали так быстро. Как в синераме…

— Я думал о тебе.

— Не думай обо мне много. Это опасно.

— Для кого?

— Для меня, — и после короткой паузы добавила: — И для тебя.

— Ты становишься суеверной.

Мира засмеялась:

— Становлюсь. Потому что ты сам веришь в таинственные силы…

У конюшни, где стояли полковые лошади, толпилось много солдат и нынешних хозяев имения — бывших батраков барона. Богуновича такое оживление немного удивило. Но потом подумал, что в солнечный веселый день это естественно. Видимо, решили прогулять лошадей, а такая прогулка всегда событие, особенно для детей. Да и старые крестьяне любят лошадей, в каждом из них живет извечная мечта о хорошем коне. Или, может, ожеребилась Звезда? Кобылу эту английских кровей солдаты где-то украли — Богунович подозревал, что у немцев, но кто-то сочинил легенду, будто Звезда из конюшни бывшего командующего фронтом Эверта, там, мол, ее видели. Как она из Минска попала на фронт, никто не интересовался, в революцию все могло быть. Степанов, правда, незло матерился на солдат:

— Мародерствуют, сукины дети.

Пастушенко хитро усмехался:

— На то и сотворил бог коня, чтобы люди переезжали на нем из тыла на фронт. Потом поедут назад, в тыл. А какое теперь имеет значение, кому конь принадлежал раньше?

Степанов немного подозрительно относился к этому полному игнорированию полковником, дворянином, частной собственности. Возможно, рабочий считал, что каждый, кто был или мог быть эксплуататором, — хапуга и скряга. Богунович понимал Петра Петровича, ведь даже у него, молодого, на фронте наступило вот такое же равнодушие ко всему, из-за чего люди убивали друг друга, — к деньгам, богатству, одежде, даже к науке, искусству. Все ложь, мишура, думал не однажды. Поэтому прекрасно понял Пастушенко, когда тот как-то доверительно сказал: «Голубчик мой, в моем возрасте честные люди уходили в монастырь».

Звезда была полковой знаменитостью, недаром ей и кличку такую дали. Если действительно ожеребилась — неудивительно, что собралось столько солдат и крестьян. В конце концов, это, возможно, единственное, чему можно порадоваться — рождению новой жизни.

Богунович высказал свою мысль Мире, но она, кажется, не поняла. Она жила предстоящим выступлением перед солдатами, уверенная, что Степанов сразу же даст ей такое задание. И, наверное, после продолжительного перерыва волновалась, хотя за время болезни прочитала немало марксистской литературы, газет.

Мира сразу направилась к председателю комитета, которому вновь нездоровилось — кашель душил его при любой перемене погоды.

Богунович вошел в общую комнату штаба и увидел там привычную картину: начальник штаба сидел за длинным столом и, как обычно, работал. Удивило разве что одно: стол был завален огромным количеством бумаг, чего Пастушенко не любил: порядок у него всегда был образцовый — и на столах, и в шкафах, и в сейфе.

Они через стол поздоровались за руку. Но Богуновичу показалось, что полковник слишком быстро опустил глаза в бумаги. Снова что-то случилось. Разогнали еще одно Учредительное собрание, что ли?

Об Учредительном собрании Богунович вспомнил с юмором и весело попросил:

— Петр Петрович, гляньте мне в глаза. Пастушенко поднял голову, виновато улыбнулся.

— Петр Петрович! Ваши глаза!.. Что случилось?

— Вы что — разве не знаете? Мир. И полная демобилизация.

Богунович встрепенулся:

— Мир?! Так это же радость! Какая радость! А у вас грустные глаза. Почему? Петр Петрович! — Молодой командир быстро обошел стол, обнял седого полковника. — Мне на руках хочется ходить. Наконец-то! Наконец-то! Объявили людям?

— Да, радость, — согласился Пастушенко. — Довольно крови, сиротских слез. Во имя этого народ выбросил из кареты истории Романовых и керенских. Для солдат большая радость. Мир и земля. Что еще нужно?

Богунович отступил шаг назад, внимательно осмотрел начальника штаба, старик даже опустил глаза, как девушка.

— Однако я не чувствую радости в вас, Петр Петрович. Почему? Насколько я вас знаю — вы всегда выступали против этой бессмысленной бойни.