Выбрать главу

Стася кивнула им и пошла к столу.

Они двинулись за ней. Альжбета шла последней, одна. Видимо, поэтому женщины начали перешептываться, подзывать Альжбету, явно желая что-то подсказать ей. Но она, наверное, догадалась. Не доходя до стола, свернула к группе Рудковского — Пастушенко.

Молодые остановились перед маленьким самотканым ковриком, лежавшим у стола.

Заметив коврик, Мира, прочитавшая в гимназии немало романов, недовольно подумала, что коврик — атрибут церковный. Банты она одобрила, коврик — нет, не хотелось становиться на него. Но как обойдешь? Тем временем Стася взяла Пастушенко за рукав френча и, подведя к Альжбете, поставила рядом. Старый полковник покраснел, как девушка, — от гордости и волнения. Зал одобрительно зашумел: теперь вроде все как положено — у молодой есть мать, у жениха — отец. И шафера на месте.

Косолапого, кряжистого, как луговой дуб, Бульбу-Любецкого, щедро раздававшего игривые взгляды и улыбки, рассматривали с интересом: мало кто его знал, да и увидели, что человек веселый, а веселых любят.

Крестьянки постарше, стоявшие ближе к столу, хором зашептали:

— Первая… первая становись на подстилочку. Твой верх будет… Смелей ступай!

От этой неожиданной подсказки Мира, не терявшаяся даже перед анархически настроенными солдатами, смутилась. Как бы спрашивая, посмотрела на Сергея. Он подбодрил ее улыбкой, и она первая ступила на коврик.

Бабы довольно зашумели.

Калачик не выдержал своей важной роли и весело выкрикнул:

— А-а, чтоб вам добро было!

Тем временем Стася сунула в руку невесте что-то маленькое, той показалось — серебряную монетку.

Спросила:

— Что это?

— Колечко. Когда скажу — обменяетесь, — и упрекнула: — Как дети, ничего не подготовили.

Передала такое же кольцо Сергею, виновато улыбнувшемуся.

Колечки были самодельные — из серебряных гривенников. Мире хотелось отказаться: если коврик, на который она первая ступила, еще можно истолковать как народную традицию, то кольца уже наверняка из церковного обряда, за такое, чего доброго, из партии можно вылететь.

Посмотрела на Степанова, на Рудковского, в конце концов, они здесь старшие, из большевиков. Как они относятся к кольцам? Странно, на лицах нет даже улыбок, оба серьезные, сосредоточенные. Будто заворожила их эта напористая шляхтянка. Теперь нет сомнения: Стася — никто иной — выдумала всю эту церемонию. Но, в конце концов, раз Степанов и Рудковский молчат, значит, вдова делает то, что надо. И этот смешной огарик, так весело подмигивающий — словно заигрывает. Вот он сделался серьезным и заговорил звонко, молодым голосом:

— Товарищи и граждане! Сегодня у нас особенный день… первая свадьба… наша… народная.

— Советская, — подсказал Рудковский.

— Во — советская! — будто обрадовался Калачик. — Венчаются…

Рудковский кашлянул.

— А чтоб тебе!.. — смешно сморщился старик. — А как же?

— Вступают в брак.

— Вот голова! Надо же… Вступают в брак по советскому закону гражданин Богунович Сергей и гражданка… — Калачик первый раз заглянул в бумажу: — Шкляр Мира Наумовна…

3

А на другой день пришло похмелье. Горькое.

У Богуновича и в самом деле болела голова. Обанкротился гуляка Назар Бульба-Любецкий, еще раньше вычистивший в окрестных местечках все винные погреба. На такое торжество, как свадьба друга, раздобыл одну-единственную бутылку шампанского — для женщин; мужчины же вынуждены были пить привезенный им вонючий армейский спирт, от которого сильно попахивало керосином.

Утром Сергею, когда умывался на кухне, деликатно выговорила пани Альжбета: нехорошо, пан поручик, жениху перепивать.

Он почувствовал себя виноватым и попросил у хозяйки прощения. Альжбета сразу подобрела, ибо выше всего на свете ставила учтивость.

— Не у меня просите — у жены.

Вернувшись в комнату, попросил прощения у Миры. Она счастливо засмеялась:

— Что ты, Сережа! Вы с Назаром такие интересные были — как молодые обезьяны.

Так же весела была Мира по дороге в штаб: они поехали в том же возке, с тем же солдатом, что вез их вчера на свадьбу.

Еще более просветленной вернулась она из казармы второго батальона — барака, где когда-то жили батраки; хорошо поговорила с солдатами.

Когда Пастушенко догадливо вышел из комнаты, Мира прижалась к мужу, прошептала:

— Сережа, дорогой мой, если б ты знал, как хорошо быть женой: не нужно бояться оскорблений.

Богуновича передернуло. Какой же он дурак! Не видел, что два месяца она жила под этим страхом. И очень может быть — оскорбляли. Солдаты есть солдаты. Да и крестьяне с их нравственным максимализмом. Но она молчала. Сергей выругал себя: так долго не мог додуматься до простой вещи — оформить их отношения любым образом, по любому закону — церковному, светскому, советскому.

А через какой-нибудь час пришло оно — тяжелое похмелье в виде телеграммы из штаба фронта, в которой говорилось, что демобилизация отменяется, мир в Бресте не подписан.

Сначала Богунович испытал состояние шока — был оглушен, подавлен. Казалось, кто-то безжалостный очень зло пошутил над ним, над Мирой, над всеми… Над всем народом. Как можно так шутить?!

А когда приехали соседи — Черноземов и Скулонь — с тем же известием, Богунович взорвался:

— Я перестаю уважать правительство, которое декретирует мир народу и не подписывает его… Ваш Ленин…

— Не смей! — испуганно закричала Мира.

Флегматичный латыш Скулонь схватился за кобуру:

— Если ты скажешь плёхо о товарищ Ленин, я застрелю тебя.

Между ними встал Черноземов, по-отцовски разведя их своими могучими руками, в кожу которых въелись уголь и металл.

— Спокойно, товарищи, спокойно… Вот петухи молодые! Ай-яй. Еще заклюют друг друга, чего доброго.

С другой стороны выступал миротворцем Пастушенко:

— Сергей Валентинович, голубчик, не нужно. Возьмите себя в руки. Нельзя же так…

Богунович обессиленно сел, облокотился о стол, сжал руками голову — почувствовал под ладонями удары пульса в висках, удары, несущие острую боль в голову, в грудь.

Черноземов сел рядом, положил свои большие руки на стол перед его, Богуновича, глазами. Удивительные руки. Удивительно спокойные. И слова у него особенные. Несмотря на звон в ушах, на острую боль в голове, Богунович сразу услышал их. Черноземов сказал, видимо, Мире:

— Плохо вы политически просвещаете своего командира. Каждому солдату известно, что Ленин за мир… Против мира — «левые» и Троцкий. А Троцкий вел переговоры…

Богунович вспомнил человека, так оскорбительно сунувшего Мире в вагоне шоколад, и снова взорвался:

— Расстрелять его мало, вашего Троцкого!..

— Не смей! — снова крикнула Мира.

Возмутился Скулонь:

— Ты — за кого? За кого ты?

— Я? — Сергей вскочил. — Я — за народ. За русский народ. И за латышский! И за латышский, черт возьми! За белорусский. За еврейский. Я за тех, кто не хочет умирать. А ты за кого? Ты сбросил одних идолов, чтобы кланяться другим… Подумаешь — Тро-о-цкий! Святыня!..

Черноземов, легко взяв Богуновича за локоть, принудил его сесть, заговорил, усмехаясь и качая головой:

— Вот не думал, что ты такой горячий. Мы считали тебя самым спокойным командиром. Ты чего разошелся? Ты знаешь, какие условия немцы поставили? Нет.

И я не знаю… Может, такие, что и мы с тобой не подписали бы мир.

Богунович повернулся к командиру Петроградского полка, заглянул в глаза, глядевшие строго и ласково из-под рыжих опаленных бровей. Глаза эти удивительно успокаивали.

— Чего я разошелся? Я вам скажу, Иван Филаретович, чего. Я три с половиной года убивал. Я по горло в крови. Я захлебываюсь в ней. Это вы можете понять?

Черноземов вздохнул:

— Это, сынок, я могу понять.

Слова его еще больше успокоили. Или, может, не столько слова, сколько длинная пауза — будто минута молчания в память погибших. А потом, наверное, каждый боялся нарушить ее, эту мирную тишину, все понимали: лучше помолчать, чем ссориться, да еще так — с выходом на высокую политику, затрагивая людей, которых никто из них лично не знал и о которых поэтому не мог иметь собственного мнения. Эмоции — плохой советчик в любом споре, в политическом — тем более.