Пастушенко без слов взял со стола телеграфную ленту.
— Они не укусить хотят — задушить.
— Неужели они думают, что мы вот так возьмем и подставим им шею? — спросил Богунович.
Бульба удивился его спокойствию.
— Что ты собираешься делать?
— Воевать, — так же спокойно ответил Богунович. — С кем? — закричал Бульба. — Сколько у тебя штыков?
— Пятьсот четырнадцать, — ответил Пастушенко; еще вчера начштаба потребовал от батальонных точные списки личного состава.
— Откуда? Где вы их взяли? — не поверил Бульба.
— Немного меньше, — уточнил Богунович, имея в виду дезертирство гаубичного взвода. — Но у нас есть хороший резерв — партизанский отряд Рудковского.
— Ну, ты просто Давыдов! — с долей иронии высказал свой восторг Бульба, но тут же снова как бы усомнился: — Чем вы держите эту крестьянскую стихию? У меня… хорошо, если наберется сотня. Полк! — хмыкнул презрительно. — Революция всех демобилизовала. И нельзя винить их! — и тут же повторил озабоченно и угрюмо: — С кем воевать, Сергей? Дорогой мой Давыдов!
Швырнул папаху на стол, тяжело плюхнулся на твердый стул.
Богунович слушал забористую ругань друга, морщился. Пастушенко — тоже. И, безусловно, не потому, что у них обоих такие уж нежные уши, просто оба почувствовали, что человек выплескивает свое отчаянье, даже, пожалуй, страх.
Когда Бульба исчерпал запас бранных слов, Сергей сказал:
— Не обидишься, если я тебе кое-что предложу?
— Давай! Я знаю — это приговор великому Бульбе. Но я не дамочка. Я не обиделся, когда меня присудили к смертной казни. От любого приговора я становлюсь только злее.
— В таком случае мне лучше помолчать. Злость твоя нам ни к чему, особенно теперь.
— Не ломайся, как салонная барышня. Начал — говори.
Но Богунович еще некоторое время раздумывал. Потом подошел к печке, прислонился спиной к горячему кафелю и решительно, как старший по званию, сказал:
— Поставь надежный взвод на большаке, у Былинки. Задача: продержаться часа два, не дать немцам зайти в тыл моего третьего батальона. А сам… Сам бери батарейцев, подпрягай орудия и давай ко мне… командиром объединенной батареи.
Бульба не повернулся к Богуновичу, не удивился, только наклонился к столу, будто спрятал глаза от внимательного взгляда Пастушенко, сидевшего напротив. Спросил глухо:
— А как же позиция полка?
— За твоим полком что? Пуща. В пуще почти нет дорог. Их перекроет Рудковский со своим отрядом. А тут — железная дорога, в десяти километрах, на станции, — армейские склады. Нужно думать не только о собственных позициях…
Тогда Бульба круто, вместе со стулом, повернулся к своему будущему командиру и сказал, немного, правда, паясничая, но явно с восхищением и согласием:
— Нет! Ты — не Давыдов. Ты — Кутузов. Стратег! А я — дерьмо… А еще хотел выторговать у Сашки министерский портфель. Министр, такую твою! — и рассмеялся; было в этом смехе презрение к себе, было и успокоение душевное, радость, что нашелся какой-то выход.
За поздним солдатским обедом, с рюмкой водки, привезенной Назаром, провели что-то вроде военного совета. Присутствовали командиры батальонов, некоторые члены комитета. Согласие Бульбы перейти в его полк с орудиями и командовать батареей успокоило Богуновича. Остаток дня он прожил, прокомандовал так, словно получил значительное подкрепление.
Приехал домой поздно вечером и… очень встревожился: не было Миры. Его появление без жены, в свою очередь, встревожило Альжбету и Юстину: где Мира?
Пошел на станцию, позвонил в штаб. Ответил дежурный член комитета: в связи с заявлением немцев решили, что у аппаратов ночью должен дежурить кто-то ответственный и осведомленный. Хотелось попросить Пастушенко: может, он что-нибудь знает? Постеснялся. Раньше, когда Мира задерживалась в батальонах, он не поднимал такой тревоги. Страх охватывал его только тогда, когда она шла к немцам. А что, если снова пошла к ним? Нет-нет, это безрассудство. В самые лучшие времена перемирия она ходила туда только с разрешения комитета.
Однако тревога его росла и порождала в воображении самые страшные картины.
Возбуждение квартиранта заметил даже флегматичный Баранскас, использовавший приход командира на станцию, чтобы посоветоваться, что делать с армейским имуществом, накопившимся в станционном пакгаузе. Имущество это было адресовано частям, давно переведенным на другие участки огромного фронта или совсем расформированным. Из-за неразберихи, плохой связи, особенно в интендантской службе, на телеграммы начальника станции почти никто не отвечал. А был даже такой ответ: обращайтесь в управление по учету трофеев. Кто-то, видимо, глянув на военную карту, посчитал, что станция отбита у немцев.
В пакгаузе были даже тулупы.
Богунович горько упрекнул железнодорожного службиста: солдаты мерзнут, а тулупы гниют! Завтра же отдать солдатам его полка. Да, под его ответственность!
Баранскас удивился и немного испугался: с какой решительностью молодой командир распорядился чужим имуществом. За всю свою долгую полувоенную службу на прифронтовой станции он не знал случая, чтобы даже генералы отдавали такие смелые приказы.
Баранскас не сразу сообразил, в чем дело. А Богунович просто не хотел оставить немцам даже чурки дров, заготовленных для паровозов. Чугунные печки? Разбить! Цемент? Есть даже цемент? Замочить! Рельсы? Что можно сделать с рельсами? Ничего? Тогда утопить в реке костыли и гайки! Керосин? Раздать крестьянам!
— Пан поручик! — взмолился начальник станции.
— Баранскас! Завтра вечером в пакгаузе должны остаться одни мыши… Вы же сами убеждены, что вагонов никто нам не даст.
— Вы жестокий человек, товарищ командир.
— Нет. Я добрый человек. Я готов сжечь… утопить в реке все, что может служить войне… врагу… А думаю я сейчас об одном: где моя жена?
— Я вас понимаю. Но у меня иная забота. Моя Альжбета сказала: умру, а в тыл не поеду.
— Что ее испугало в Поволжье? Такая душевная женщина! Да просто язык не повернется ее оскорбить.
Старый, лысый железнодорожник покраснел от похвалы его жене.
— Кроме того, что ее называли «пшечкой» и смеялись над ее произношением, других оскорблений, кажется, не было. Но это же мелочь. Тайны женской психологии, не так ли?
Богунович подумал о тайнах Мириной психологии. Тайны есть, но какие чудесные тайны. Однако это мало утешило. Где она?
Разговор с Баранскасом напомнил о немецких лазутчиках. Да и свои солдаты, дезертиры… За время войны он если и не все видел, то слышал обо всяком — и о самых высоких подвигах, и о самых чудовищных, низменных преступлениях, совершавшихся солдатами и даже офицерами.
Мысль, что кто-то может учинить насилие над его женой, довела до такой душевной муки, какой он не переживал никогда.
Не выдержал: позвонил дежурному в штаб и попросил прислать вестового с его конем. Мчаться! Одному сразу во все стороны, во все батальоны, по всем дорогам!
Но не успел приехать вестовой, как Мира появилась на станции. Ее привез Скулонь. Она, оказывается, забрела к соседям, в Пролетарский полк, и полдня изучала, как поставлена большевистская агитация у петроградцев.
Богунович представил себе молодого латыша, пожалуй, его ровесника, с красивой каштановой бородкой, и ощутил гаденькое чувство ревности. Разумом понимал, что унижает этим чувством и себя, и жену. Но одолеть его не мог. Почему этот чертов латыш не захотел увидеться с ним, не зашел погреться, так быстро уехал назад?
Раздраженно упрекнул Миру: как можно в такое время, никого не предупредив, без сопровождения забираться бог знает куда? Она признавала себя виноватой. Но это было как соль на кровоточащую рану ревности. Особенно не понравилось, как она рассказывала про Петроградский полк — возбужденно и радостно. А чему радоваться? Чему? Что послезавтра немцы обрушат на нас свой огонь? Знает ли она о немецком наступлении? Знает.
— Так чему же ты радуешься? — спросил он почти зло.
— Я не радуюсь. Я горда за тех людей, Сережа, это настоящие революционеры!
— Это — мишени для немецких пушек! Мира крикнула в отчаянии:
— Сережа! Не нужно так! Не нужно так! Я прошу тебя.