Выбрать главу

Ленин с прежним вниманием стал следить не только за тем, как кто голосует, но и за выражением лиц членов ЦК, за их реакцией на слова, замечания. Благоприятный момент для постановки очень важного вопроса: оказывать всяческое сопротивление, если немцы начнут наступать. Все голосуют за необходимость сопротивления. Это уже, пожалуй, начало поворота, подумал Ленин.

Усталость отступает, он забывает о ней.

Но Троцкий в это же самое время рассуждает иначе: «левые» размякли, растерялись, их нужно взбодрить, подтолкнуть, дать понять, что позиция их выглядит капитуляцией перед Лениным.

Троцкий предлагает проголосовать за то, чтобы обождать с возобновлением переговоров о мире, пока немецкое наступление не станет фактом и не выявится его влияние на рабочее движение.

«За» голосует шестерка Бухарина — Троцкого.

Яков Михайлович Свердлов понял ход ленинской мысли: ставить на голосование вопросы, против которых трудно выступить. Он предлагает высказаться: допустимо ли в принципе подписание мира с империалистической Германией? «Левые» кричали, что с империалистами у пролетариата не может быть никаких соглашений, никакого мира — только война. Ленин все время доказывал абсурдность такой теории.

Все члены ЦК высказались за допустимость подписания мира. Еще одна ступень в протрезвлении от «левого» угара.

Но должна быть ясность по основному вопросу:

— Если мы будем иметь как факт немецкое наступление, а революционного подъема в Германии и Австрии не наступит, заключаем ли мы мир?

Бухарин, Ломов, Урицкий, Крестинский воздерживаются от голосования. Один Иоффе голосует против.

Мягкий и добрый человек, Иоффе дрожал перед Троцким. У Адольфа Абрамовича еще тогда, когда они вместе выпускали в Вене троцкистскую «Правду», было тяжелое психическое заболевание. Один Троцкий знал о болезни, которую Иоффе скрывал. Знал и подлым образом пользовался страхом несчастного товарища. (В 20-е годы Иоффе был советским послом в Германии, в Японии, но Троцкий и там не давал ему покоя, вынуждая выступать в защиту троцкизма. Иоффе не выдержал этого и застрелился.)

Троцкий, к удивлению не только Иоффе, но и Сталина, неожиданно подает свой голос за мир. Ленина это не удивляет: Троцкий достаточно умен и хитер, после Бреста он не станет безоговорочно высказываться против мира. Все дело в том, как поведет себя пролетариат Германии и Австрии. Троцкий готовил «бескровное» отступление от своей позиции «ни войны, ни мира».

Как бы там ни было, ЦК большинством голосов высказался за мир.

Договорились итоги голосования считать партийной и государственной тайной. Никакой информации!

Однако Ломов в ту же ночь послал составленную им таблицу голосования Московскому областному комитету РСДРП, который в то время придерживался самых левых взглядов. На обороте таблицы Ломов написал: «Секретно. Только узкому составу областного бюро партии…»

Не придумать более хитрой уловки, если хочешь, чтобы тайное стало явным, общеизвестным.

Так шло заигрывание с людьми, которые через несколько дней выскажут недоверие Центральному Комитету. Люди эти заявят: «В интересах международной революции мы считаем целесообразным пойти на возможность утраты Советской власти, становящейся теперь чисто формальной».

Ленин назовет это заявление «странным и чудовищным».

Глава четвертая

Кровь на снегу

1

Они поднялись с типично немецкой пунктуальностью — ровно в двенадцать. Сначала одна шеренга по неслышной, словно какой-то мистической, команде выросла из белого, обильно выпавшего накануне снега — серые, в рогатых касках доисторические существа. Винтовки с кинжальными штыками они держали наперевес — как для штыковой атаки.

За первой шеренгой поднялись вторая, третья… А там уже шеренги невозможно было сосчитать. Встали сплошной стеной.

Ударили барабаны — и стена колыхнулась, закрыв полнеба, двинулась по заснеженному полю к русским окопам. Это не был парадный марш; по глубокому снегу нельзя было идти известным со времен Фридриха церемониальным шагом. Это была психическая атака. Богунович видел такие атаки еще в пятнадцатом году, потом немцы отказались от них, перешли к атакам с перебежками, рассыпными цепями.

Не парадно — со зловещей угрозой гремели барабаны, заглушая шорох снега под сотнями ног и все иные звуки. Впрочем, никаких звуков, собственно, не было — стоял тихий и какой-то трогательно-мирный день.

Первое, что испытал Богунович, было профессиональное удивление: как удалось немецкому командованию так невидимо и бесшумно накопить огромную массу пехоты в окопах переднего края? Потом охватил страх, более сильный, чем пережитый в четырнадцатом году, когда молодым прапорщиком впервые повел свой взвод в атаку. Тот страх был только за себя, за свою жизнь. Этот же — за всех: за Миру, за Пастушенко, за солдат, за страну, за революцию… За всех он в ответе. А что он может, такой маленький, по существу беспомощный, всего одна боевая единица, даже не с винтовкой — с наганом? Вон тот пулеметчик значит куда больше, чем он, командир полка, ведь связь у него только с ближайшим солдатом, руководить полком во время контратаки у него нет ни сил, ни средств. Он, пожалуй, сам поставил себя в такое невыгодное положение, когда час назад перенес полковой командный пункт со станции в блиндаж передней линии.

По всем правилам военной теории и практики это было неразумно, против этого протестовал Пастушенко. Но Богунович, хорошо сознавая, что бой вообще в такой ситуации невозможен, верил в чудо. Жила в нем не его — Мирина вера в разум людей: они не станут стрелять друг в друга, колоть один другого штыками. Проще говоря: верил, что немцы выйдут с белым флагом, вступят в переговоры. В случае же атаки он обязан быть рядом со своими солдатами, ибо кто, как не он, удержав от демобилизации, снова послал их в окопы? Он должен что-то придумать, выручить этих людей из беды. Ему казалось, что в версте от окопов, в относительной безопасности придумать что-то такое он будет не в состоянии.

Петроградцы сказали: будут стоять насмерть. Из солдатской солидарности с соседями он вынудил свой сильно поредевший полк занять оборону. Но совсем не хотелось стоять насмерть. Как никогда, хотелось жить, поэтому нужно было придумать что-то необычное, действительно чудодейственное. Людям в его полку тоже хочется жить. Не только в его полку. Всем хочется, кто бы они ни были — свои, русские, или немцы.

Но колыхнулась серая стена, заслонив полнеба — как они близко в бинокле! — и Богунович в тот же миг понял, что чуда не произойдет, будет страшное побоище, которое для него и его солдат кончится разгромом, катастрофой.

Что он должен сделать? Дать команду отступать, бежать, показать врагу спину? Немцы, безусловно, на это рассчитывают, поэтому и подняли сразу столько солдат, оглушают барабанным громом. Возможно, им тоже не хочется убивать… Но они же идут, идут, чтобы захватить нашу землю, наши города… Минск, до которого так близко… А потом, может, и Петроград, Москву…

Когда вместе со своей ротой, полком, дивизией поручик Богунович, мягко говоря, отступал летом шестнадцатого под Пинском, тогда не было такого всеобъемлющего страха — за Минск, за Москву, за народ.

Пригнувшись, подбежал белый, как снег, командир второго батальона.

— Что будем делать, Сергей Валентинович? — Никогда он не обращался так просто, по-свойски, по-мирному.

Богунович оторвал бинокль от глаз и почти обрадовался, что серый вал, катящийся на них, еще далеко и есть какая-то минута для размышления. Почему-то обратил внимание, что слабый ветер гонит по полю в сторону немцев струи поземки. Этот оторванный от земли, поднятый в воздух снег показался синим, хотя небо было затянуто низкими серыми тучами. Такой же серой была зловещая волна людей, ощетинившаяся штыками, хотя в действительности шинели у немцев зеленоватые.

Что делать? Что делать? Стоять насмерть? Нет, против этого протестует все его существо. Будь хоть какая-нибудь надежда остановить этот серый вал, получить подкрепление, — тогда другое дело. Он же понимал, что остановить немцев они бессильны и на помощь никто не придет. Разве что Бульба своей батареей может кое-как прикрыть их отступление. Значит, бежать? Нет, и этого он не принимал.