Вошла секретарша и улыбнулась дурацкой киноулыбкой.
«Откуда это у нее? — подумал Самсонов. — Такая славненькая, а улыбается, как звереныш».
— Вы звали меня?
— Да. У вас еще много работы?
— Пять страниц.
— Хорошо. Только, пожалуйста, подложите что-нибудь под машинку. Она ужасно гремит.
…Из своего кабинета Самсонов ушел около десяти, когда все цифры и выкладки, необходимые для завтрашнего совещания по проекту, были им выверены по нескольку раз. Он отпустил шофера и пошел домой пешком. Он шел и чувствовал, как в затылке у него снова нарастала боль; он ощущал, как боль растекалась по всему телу, проникала в позвоночник, в предплечья, в пальцы и в кончики ногтей.
Около самого дома эта проклятая боль, доставшаяся ему в наследство от контузии, стала немыслимой. Он остановился и, прислонившись к стене, замер. Потом начал осторожно массировать виски. Какой-то паренек, проходивший мимо, спросил:
— Вам плохо?
— Немножко, — ответил Самсонов сквозь зубы.
— Тут в гастрономе воду продают.
— Спасибо, — сказал Самсонов и пошел в гастроном.
Он выпил стакан нарзана, и в голове у него зазвенело тонко-тонко, будто в тайге весной, когда много мошки. Самсонов очень любил это время в тайге. Он полюбил его с сорокового года, когда проектировал дорогу от Магадана к прииску Стремительному.
Когда он вошел в квартиру, Людмила Аркадьевна сидела посредине столовой в вечернем платье. Глаза у нее были красные и злые.
«Черт, ведь сегодня мы должны были идти в театр, — сразу же вспомнил Самсонов и похолодел. — Сейчас начнется…»
— Людочка, — сказал он тихо, — я совсем замотался, прости меня.
Людмила Аркадьевна молчала.
— Я готовился к завтрашнему совещанию у…
Она перебила его:
— У какой-нибудь очередной бабы?
— Как тебе не совестно!..
— Это ты мне говоришь о совести? Я целыми днями стою у плиты, мне опротивело все это!
— Пойди работать.
— Негодяй!
— Ну вот…
— Ты исковеркал всю мою жизнь, понимаешь? Я готовила тебе еду, гладила рубашки и воспитывала твоего сына! А ты шатался, где хотел! А мне уже сорок!
— Здесь же Ленька…
— Он взрослый мальчик, он все понимает!
Самсонов махнул рукой и начал снимать галстук. Потом он пошел в спальню.
— Как мартовский кот, — продолжала говорить Людмила Аркадьевна, — напакостил — и дал деру!
— Это мы так воспитываем сына?
— Ты еще издеваешься надо мной!
— Миронова и Менакер. Театр миниатюр.
Самсонов захлопнул дверь и лег на тахту. Людмила Аркадьевна распахнула рывком дверь, стала на пороге и сказала:
— Если ты сейчас же не прекратишь своих безобразий, я… я…
— Повесишься, — устало отозвался Самсонов, — знаю, слыхал.
— Мальчик, — крикнула Людмила Аркадьевна, — послушай, как глумятся над твоей матерью!
Ленька медленно вышел из самсоновского кабинета. Самсонов заметил, что лицо у парня белое, с синяками под глазами.
— Что с тобой?
— Это ты доводишь его до болезни! — крикнула Людмила Аркадьевна.
— Что с тобой? — повторил Самсонов, поморщившись.
— Ничего, — ответил Ленька, — просто я вас ненавижу…
И — ушел из дому.
Самсонов обернулся к Рослякову и сказал:
— В общем-то, ничего особенного позавчера не произошло.
— Ссоры дома никакой не было?
— А это, пожалуй, наше личное дело.
— Если бы не ограбление приходной кассы.
— Вы проводите связь между этими событиями?
— Я пока, Алексей Алексеевич, ничего не провожу. Я пока спрашиваю…
— Ну дальше? — попросил Лев Иванович.
— А дальше я хотел все рассказать отцу.
— Почему не рассказал?
— Да так…
— Это не ответ. Тебя спросят об этом в участке.
— Где?
— В милиции. Ты должен помочь им абсолютной правдой, понимаешь, Леонид? Абсолютной, если хочешь — геометрической правдой.
— Ну, в общем, им было не до меня.
— Кому?
— Отцу. Матери.
— Какая-нибудь семейная неурядица?
— Да.
— Пустяк. В семье могут быть трения, но тебя это никоим образом не касается.
— Если восемь лет одно и то же, — касается, Лев Иванович. Я и стихи от тоски писать начал.
— Это, Леонид, неправда. Стихи от тоски не пишутся. А если и пишутся, то выходят они наиотвратительнейшими.
— «Я помню чудное мгновенье…» не с радости написано.
— Верно. Оно — от грусти. Но тоска — нечто совершенно грусти противоположное. Тоской в прошлые годы институтки страдали. Но об этом после. Ты знаешь, куда надо ехать?
— Да.
— По-видимому, тебе хотелось бы, чтобы мы поехали вместе?
— Что вы, Лев Иванович…
— Ну, полно.
— Лев Иванович, можно мне вас попросить?
— Пожалуйста.
Ленька достал из кармана плоский «вальтер» и положил его на стол.
— Что это?
— Пистолет моего отца. Если я его привезу туда с собой, я подведу отца. Понимаете?
Лев Иванович пожевал бороду, откашлялся и спросил:
— Ты стрелял из него?
— Нет.
— Нельзя говорить половину правды, Леонид. Тогда лучше не говорить вовсе.
— Я же подведу человека.
— Ты уже его подвел. Поехали. Забери эту вещь в карман, я не смогу выполнить твоей просьбы, как мне это ни больно…
— Вы меня учили добру, Лев Иванович. А какое же будет добро, если я подведу отца — ни в чем не виноватого человека?
— Я не хочу сейчас казаться моралистом, Леонид. Только я очень верю: ты должен отнести им этот револьвер.
Ленька усмехнулся и сказал:
— Знаете, не надо вам ехать со мной.
— Отчего так?
— Я не хочу, Лев Иванович. Вы даже можете к ним позвонить и вызвать их сюда, а пока запереть дверь на ключ. Телефон — ноль два, добавочный — дежурного. Все очень просто.
— В тебе сейчас говорит нечто незнакомое мне.
— Во мне сейчас ничто не говорит, Лев Иванович. Сейчас во мне все визжит и трясется, потому что я иду в тюрьму. Иду в тюрьму за глупость, понимаете, Лев Иванович? Иду в тюрьму, где сидят жулики и убийцы, насильники и растратчики! А я иду туда с вашими наставлениями о добре и со своими стихами, понимаете вы?!
— Успокойся…
— Успокаиваются, когда есть что успокаивать! А у меня нечего успокаивать! Я обманывал и себя и вас, когда только что говорил о стихах, и о «чудном мгновенье», и добре, и зле! Я слышу сейчас только одно слово: тюрьма! тюрьма! И больше ничего! Я пустой совсем! Нет меня! Нет! Нет! Нет!
— Леонид, я прошу тебя выслушать то, что я скажу. У меня было два сына: комбриг Страхов и полковник Страхов. Они погибли в тридцать седьмом году вместе с Тухачевским. Я тоже тогда думал, что мир кончился, что я пустой, что меня больше нет, что я никогда и никому больше не смогу принести добра или сделать зло. Но ведь я жив. Но ведь я уже двадцать пять лет после этого читаю вам Пушкина и Достоевского!
— Это к тому, что человек живуч! Так, Лев Иванович?
— Уходи, — сказал старик. — Мне неприятен разговор с тобой.
— Прогнать всегда легко. И вы же остаетесь победителем. И еще: ваши сыновья были героями, а я в шестьдесят втором, — негодяй и дурак. Не надо проводить таких сравнений, они оскорбляют память ваших детей. До свиданья, Дев Иванович.
Ленька поднялся и пошел к двери. Открыв ее, он оглянулся и увидел старика — сутулого, в заплатанной парусиновой толстовке, среди книг и карандашных рисунков, рядом с поломанной тахтой, укрытой порыжелым одеялом, прожженным в нескольких местах папиросами.
У Леньки затряслись губы… Он вдруг вспомнил те долгие вечера, когда старик сидел с ним и читал ему стихи, когда он, радуясь, жарил яичницу с луком и пел греческие песни; когда он помогал ему решать проклятые геометрические задачи; когда он спасал его перед директором за все те штуки, которые Ленька проделывал. Он вспомнил, как старик приглашал его в театры и ужасно конфузился из-за того, что у него были рваные ботинки, и поэтому не вставал с кресла и не выходил в фойе. Все это вспомнил Ленька, и лицо его тряслось все больше и больше, а старик стоял молча и не смотрел на него, а только быстро моргал глазами и все время поводил головой, как лошадь, которой трет хомут.