Выбрать главу

Никогда еще Васильев за один раз столько не говорил. При первых словах командира роты Мите еще хотелось возражать: представить себе плутоватого Белоусова хоть через двадцать лет, хоть через тридцать командиром корабля он не мог, — но под конец командир роты повернул как-то так, что и не возразишь. Поле боя… Раненые… «Да при чем здесь раненые», — подумал Митя. Но отчего-то стало стыдно, словно он, Митя, хотел обмануть кого-то. Или даже обманул.

Следующие выходные дни Митя опять просидел в училище.

За эти две недели Митя получил три письма. У Лены был странно деловой стиль доказательства того, что доказательств не требовало. Слова «так что» Лена писала сокращенно: «т. ч.». «Т. ч. ты сам виноват, что мы не видимся. Я очень ждала…» «Она же врет, — думал Митя. — Ну врет же». Но голова опять кружилась. Так хотелось, чтобы Лена говорила правду. Он опять перечитал письмо. «Т. ч. нечего тебе…» «Да, да, нечего», — подумал он.

А Белоусов, этот негодяй, дней десять поиграв с Митей в дополнительные занятия и высиживание друг около друга томительных часов, вдруг взбунтовался. Как-то, когда Митя собирался еще раз прогнать Белоусова по всей странице, тот перед носом у Мити весело захлопнул книгу.

— Мы еще не закончили, — сказал Митя.

— Закончили, закончили!

— Но это едва на тройку…

— А мне и хватит! — еще веселей крикнул негодяй. — Хватит! Мне больше не надо!

Митя Нелидов третий день писал письмо Толе Кричевскому. Они по-прежнему сидели рядом, так что локти их иногда соприкасались, но до Иркутска было, наверно, ближе, чем до соседа по столу. Разговаривать не выходило. «А так, хочешь не хочешь, прочтет», — думал Митя.

Письмо получалось длинней, чем он думал.

«…Ты мечтал о подвиге, — писал Митя, — и кое-что из того, что ты сделал, вообще-то говоря, довольно похоже. Но теперь ты стал думать, что знаешь все за всех нас. Что каждый думает, что каждый чувствует. А тебе не кажется, что кое-кому стало невмоготу дышать…»

Ответ Толи тоже пришел письмом.

«Посмотри кругом, — писал Толя. — Ты говоришь, что я не даю никому дышать. Но посмотри, посмотри кругом! На наших спортсменов, например. Это им я не даю дышать? Спроси их, что им больше нравится: то, что было, или то, что есть? Спроси у Любарского: отпускали ли его раньше в Летний сад с мольбертом? Спроси у моделистов… Кому же я не даю жить, как они хотят? Белоусову твоему? Но какое же он имел право шесть лет подряд кормиться и одеваться за счет государства, если теперь не хочет идти в высшее училище? И что значит «не хочет»? Зачем тогда сюда поступал??»

«Но это было шесть лет назад, — отвечал Митя. — Ему было одиннадцать лет. Откуда он знал… Ты сам еще год назад собирался в Дзержинку. А сейчас…»

«Это другое дело, — писал вице-главстаршина. — Это другое дело, потому что…»

«Оно кажется тебе другим только потому, что то не касалось тебя, а это касается…»

«Не имеешь права так говорить — особых мерок для себя у меня нет…»

— Это так тебе только кажется, — подняв голову от только что полученной записки, сказал Митя. — Очень даже есть.

— Надо сделать так, чтобы каждый добился всего, чего может.

— А ты уверен, что они этого хотят?

— Это не важно. Потом сами будут благодарны.

— Ты и в этом уверен?

— А не будут — так что о них говорить?

— Как это — что говорить? Они же люди!

— Люди-то люди, но какие?

— Какие? — растерянно сказал Митя. — Разные…

— Да не такие уж они разные, — пробормотал Толя.

* * *

Чего только не произошло повсюду за пять лет — только на верхнем этаже голубого дома все оставалось по-прежнему. И в тихой комнате с надписью: «Буфет» по-прежнему продавался лимонад.

Мите казалось, что он смотрит в старое, забытое зеркало. Мальчик, который сидел за столиком рядом с Митей, выглядел остриженным зверьком.

— А войну, значит, не помнишь? — спросил Митя.

— Нет, — ответил мальчик и, не поднимая глаз, тихо отставил стакан с лимонадом.

Боясь вспугнуть мальчика, Митя повернулся к открытому окну.

Над городом замерла сухая долгая осень. Почти не было этой осенью резких холодных ветров, и Ленинград стоял в своих дубах и липах, как огромный дворцовый парк.

Этой осенью Мите отовсюду слышалась музыка. Из окон домов, с прогулочных барж, из уличных репродукторов… Вот и сейчас… Откуда?

Музыка продолжала звучать, но Митя думал уже не о ней, а о той стеклянной стене, что встала теперь между ним и Толей. Время шло, но стена не исчезала, и это казалось Мите позором для них обоих, а отчасти даже предательством: разве Глазомицкий не называл их фамилии постоянно вместе? Но если не Толе, то кому можно тогда открыть душу? Наде? Шурику? Лене? Бабушке? И выходило, что теперь уже никому. Одних сломаешь, других… Других он перестал чувствовать. Митя не знал, что просто взрослеет.

— Я День Победы помню, — явно томясь, робко вымолвил мальчик. Он хоть как-то хотел оправдать Митины ожидания.

«Не вспугнуть бы», — подумал Митя. Почему этого мальчика так неровно остригли, ступеньки какие-то… Неужто и Митю так же когда-то стригли?

Митя встал и подошел к окну. Почему ему так жаль этого мальчишку? Жаль до першения в горле, до того, что он не может больше смотреть на эту неровно остриженную голову… И еще какая-то ссадина или болячка за ухом, замазанная медицинской зеленкой…

Музыка звучала все громче, она накатывалась снизу. «Да это же от нас», — подумал Митя.

— Пойдем, — сказал он.

Печальная и томительная мелодия старого негритянского блюза пронизывала весь коридор выпускной роты. И то ли их возраст был причиной, то ли вдруг остро и явно все поняли, что уже близко неминуемое расставание, то ли осенний город так на всех действовал… хотя знали они и до тех пор, что теперь уже навсегда любят друг друга, но тут будто крикнул им кто-то это громко и внятно на весь коридор, а потом в каждую из открытых классных дверей, а потом побежал дальше по роте, бежал и кричал всем встречным: «Да вы же друг без друга жить не можете!»

И это было правдой.

Возможно, они еще слишком немногое в жизни видели или слишком невелики были их потребности, но вдруг вступили они, сразу забывая обиды и волнения, в короткую полосу общего счастья, — а им и нужно-то было, оказывается, не так много: быть вместе да ощущать легкий шорох подползающего будущего. И они его ощущали.

И на пианино, которое стояло у них в классе, кто-то невидимый из коридора продолжал играть.

Класс был пустым, дверь раскрыта, и звучал он как резонатор. И все, кто был в коридоре, остановились и стихли.

Играл Коля Ларионов. Он был первым, кого еще полгода назад вызвал на разговор в канцелярию новый вице-главстаршина.

«Тебе единственному разрешаю не выходить на переменах из класса, — сказал тогда только что получивший свое новое назначение Толя. — Другого времени для твоей музыки не разыщем…»

Ларик играл для себя, играл, не зная, что его слушает вся рота, а они все — кто остановился посреди коридора, кто присел на подоконник — замерли, боясь пошевелиться.

Светлая и печальная мелодия пронизывала коридор и вылетала в открытые окна, и казалось, что даже туда, где замедлили на Литейном мосту свое движение еле различимые отсюда трамваи, достигают эти берущие за сердце звуки.

Митя стоял, все еще держа руку на плече ступенчато остриженного парнишки, а тот на всякий случай замер, не шевелясь.

Мите было семнадцать лет.