Поглощенный этими мыслями, я и не заметил, что за столом сидит хорошо одетый молодой человек и смотрит на меня глазами, полными доброты и сочувствия. Где же я мог видеть этого человека? Когда комиссар Илиеску отворачивается, молодой человек приставляет палец к губам — внимание, не надо разговаривать. Комиссар вышел, а таинственный обитатель тюрьмы подымается, приближается ко мне на цыпочках и спрашивает:
— Вы опечалены, господин министр?
— Да нет, так, устал немного, — отвечаю я приглушенным голосом.
— Я зять Севера Боку. Меня представляли вам однажды, после свадьбы его дочери, на перроне вокзала в Араде. Помните?
Вот как. Это, значит, инженер Рикэ Джеорджеску. Я слышал, что он сидит уже года три вместе с группой служащих управления нефтяных предприятий Плоешти. Сидит без суда по подозрению в саботаже или в шпионаже в пользу англичан. Точно не знаю. Хочется верить, что по случаю рождества тюремному старожилу разрешили свидание с женой и устройство небольшого пира в честь рождения Христа.
Рикэ Джеорджеску говорит быстро, машинально: «Будет хорошо, я знал, что вас привезут сюда, мы рядом» — и возвращается на свое место. Как раз вовремя, потому что шаги комиссара Илиеску уже приближаются».
Комиссар Илиеску прервал этот неначавшийся пир. Это была очередная пытка.
«Последний звук, донесшийся снаружи: надзиратель вставил ключ в замок, повернул и запер меня. Замок ударился о железную дверь. Я думаю, что любой перешедший порог тюрьмы никогда не забывает этого звука. Он терзает душу, разрывает ее на части.
Вот наконец я в своей клетке. Камера номер 43. Два метра ширины, три метра длины, небольшое зарешеченное окно над дверью пропускает неяркий коридорный свет. Камера «меблирована» двумя железными койками — одна над другой. Пока нет товарища по заключению, могу выбрать любую… Подымаю изодранную тряпку грязного цвета и трогаю узкий соломенный матрац. Он сбит, солома прогнила от пота моих предшественников. Труха… Стены пестры от кроваво-красных пятен: следы охоты за клопами. Значит, я не один: батальоны изголодавшихся паразитов будут отмечать праздник прихода нового пленника. Чтобы защититься, ложусь одетым, укрываюсь проковицей.
Кровать все же… После стольких бессонных, мучительных ночей вытягиваюсь во всю длину, получаю давно не испытанное удовольствие.
Тюремная камера… Наконец-то я один в своей камере, после стольких дней и ночей неопределенности, проведенных на кухне сигуранцы. Наконец-то я испытываю удовольствие одиночества.
Чудесна и эластична эта структура человеческой души. Она тоже подвластна законам относительности, единства противоречий и вечного движения вперед. События последних дней сдавливали мое дыхание. Не потому ли сейчас душа моя устремляется с большей легкостью, с большей смелостью вперед, в полет, к простору? Никаких мучений из-за того, что случилось со мной до сих пор, никакого страха перед тем, что может случиться завтра… Внезапное облегчение придает душе новые крылья.
Умереть?.. Заснуть?.. Отвечаю сам себе: нет! Бороться!
Сны, испуганные лязгом дверного замка, мгновенно развеиваются. Надзиратель открывает. Я просыпаюсь. Слабый свет лампочек, дневной сюда еще не добрался. Наверное, уже утро. Тюрьма тоже своего рода казарма — раннее пробуждение, строгий регламент!
Смеюсь в душе над надзирателями — они подняли меня, думая, что издеваются надо мной. Они не знают, что у меня дома, в семье, все течет по установленному распорядку — он отпечатан на машинке и висит на стене. Я встаю очень рано я натренирован.
Меня мучает мысль: а если дневной свет не доберется сюда и позже, если моя камера без дневного света? Смотрю с тревогой на часы, при тусклом свете коридорной лампочки замечаю, как бежит секундная стрелка. А день все не приходит. Неужели здесь темно и днем, неужели наступил вечный мрак?
От возмущения сжимаются кулаки, но сдерживаюсь. Принимаю и эту реальность с той же решимостью пережить все, что бы со мной ни случилось. Всякую сентиментальность к черту!
Спустя некоторое время надзиратель снова гремит замком и приглашает в «туалет», а затем в «умывальную». Забираю все необходимое из маленького чемодана, вспоминая вчерашний обыск, когда конфисковали мой перочинный ножик, миниатюрные ножнички и все то, «что режет», на случай, если, «не дай бог», я попытался бы покончить с собой. Выхожу в «туалет» с часовым (я его не заметил около дверей своей камеры, считал только его шаги: пять вперед, пять назад).
«Заведение» ужасно. Комфорт — турецкий, как ни приспосабливайся, как ни поворачивайся — все равно наступишь на гадость и все твои балетные пируэты не помогут обнаружить ни единого сантиметра чистого места. Дверь специально без всякого запора и открывается беспрерывно вновь приходящими заключенными обоего пола. Часовой ведет меня к общему умывальнику, что находится тут же рядом. В углу замечаю эмалированную ванну, установленную на средства сидящего в этой тюрьме бывшего румынского короля железа Макса Аушница, низвергнутого с престола своим конкурентом греком Малаксой. А между тем ванна используется не по назначению — в ней стирают лохмотья заключенных, тюремное «белье». Смотрю, как по засаленным краям этой ванны ползут вши, они спасаются бегством от опасности утонуть. Приобретение Аушница используется еще и как плевательница. Догадываюсь об этом, наблюдая за тем, как умывается мой сосед, здоровенный малый с взлохмаченными волосами. Он набирает воду в рот, а затем выливает ее в ковшик ладоней. Слюну мастерски выплевывает в ту же ванну. Пробираюсь и я к кранику над ванной, потому что вид соседних раковин, выстроившихся вдоль стен, наводит ужас. Подставляю ладони под струйку воды, намыливаюсь и умываюсь, насколько это возможно. Ведь мои руки и лицо не видели воды уже четверо суток…
У выхода из умывальной стоит в рубашках группа крепких с виду людей, они ожидают своей очереди, молча смотрят на меня и приветствуют. Ловлю их теплые взгляды и думаю: эти люди знают меня. Надзиратель, настроенный сегодня невраждебно, по пути к камере рассказывает, что это поляки — офицеры и интеллигенты. Тот же надзиратель появляется позже с жестяной кружкой, в которой что-то горячее — идет пар. В руке держит кусок сдобного хлеба. Это прислали мне поляки — настоящий кофе и этот хлеб. Один из поляков интересуется, нужно ли мне еще чего-нибудь, они могут прислать. Я пью маленькими глотками, чтобы продлить удовольствие: наконец-то после стольких дней черного поста горячий напиток! Когда узнаю, что по утрам заключенным в тюрьме ничего не дают, я еще с большей благодарностью думаю об этом кофе. Впутанный в недозволенное, но благородное дело посредничества — оказать помощь вновь пришедшему, надзиратель говорит, что поляки — люди доброй души, они уже давние обитатели этой тюрьмы, но сидят без всякого суда. Их держат за то, что они служат своей разоренной и порабощенной родине. И служили ей всеми средствами — от самых малых дел до рискованных операций с подпольными радиостанциями.
Вначале поляки содержались в исключительно суровых условиях, а сейчас их снабжает Польский дом в Бухаресте. У них есть многое, и они делятся этим с другими. Эта протянутая дружеская рука выводит меня из душевного оцепенения, высветляет мрак моей камеры… Чувствую дружбу обделенных свободой людей, они ведь столько потеряли, но сумели сохранить в себе человеческое…
В этом мраке часы проходят тяжело, как будто у них оловянные ноги. Я провожу их, приводя в порядок свою клетку. Совершенно неисправимый в том, что касается порядка, я передвигаю столик ближе к двери, накрываю его бумагой из чемодана, кладу на него щетку, расческу, мыло и все другие мелочи, перетряхиваю матрацы, складываю вчетверо изодранные подстилки, накрываю их газетой, из другой газеты делаю какое-то подобие корзинки для бумаг и бросаю в нее собранные с пола клочки газет и давние остатки пищи. Потом начинаю утреннюю прогулку: три коротких шага вперед, три назад, от двери до каменной стены по узкому пространству около кровати. Все это механически; я вспоминаю всех хищников лесов и пустынь, которых видел не раз нервно прогуливающимися в узких тесных клетках зверинцев, они делали это так же машинально, как и я сейчас. Пытаюсь представить себе, что же думают звери в таком состоянии, по каким просторам ведет их воображение».