А ты, Петр Валентинович, какой-то, что ли, грустный. Руки твои дрожат /от страха, надо думать/. В кухне вот сидишь с пацаном, с чужим пацаном, между прочим; и им же принесенную, матерью его переданную, заветренную ветчину режешь. И, поколебавшись, спрашиваешь:
— Стасик.
— У?
— Тебе бывает страшно?
— Страшно? Нет.
— Как это нет, что ты врешь?
— Ну, бывает.
— Ты мне расскажешь?
— Не знаю. Можно я буду звать тебя Петрушей?
— Нет. Я же сказал раз и навсегда: нет.
— Какой ты злой. Налей еще рюмочку.
— Не хочешь — не рассказывай.
— Ты знаешь… — Он прислоняется виском к его руке, к липкой, пожелтевшей, веснушками покрытой коже Петра Валентиновича; краем глаза он видит колючий подбородок, его локоть на скатерти с поблекшим зеленоватым рисунком; он шепчет:
— …ты знаешь, мне бывает так страшно… Ночью. Как будто что-то такое… Опускается на меня из темноты. Так, не сразу… А я сначала прямо как цепенею, ну, не могу пошевелиться, потому что не пойму, что это такое, а когда догадываюсь, тогда… — Он умолкает.
— Да, оно опускается, оно всегда опускается, Стасик… А что оно, а? Что это такое, Стасик?
— Да твой комар, Петруша, дурья башка!
— С-с-сволочь, — поднимается Петруша. — Откуда же берется такая сволочь!
Я комар-р-р-р! Я стр-р-рашный комар-р! — буйствует, мечется в Петрушиной квартире Стасик, в комнате его мечется.
Петруша!
Убей комара!
На потолке он сидит. Один. Чай собирается пить, с ветчиной; он думает: гаденыш… когда же я успел сболтнуть ему про комара? вчера, что ли?
Лежит он, не может заснуть. Откуда эта сволочь берется?
Ему не спалось. Он не мог найти удобное положение; каждую минуту он менял его: со спины переворачивался на бок, с боку — на живот; он натягивал одеяло на голову, на уши, чтобы только избавиться от этого звука, этого звона, от которого он, казалось ему, сейчас сойдет с ума, спятит.
Казалось, он чувствует: это действительно произойдет с ним; и вот он отбрасывает скомканное одеяло, встает и… идет. Идет! Он подходит к шкафу /может быть, к серванту/; там /на пианино/ не первый месяц пылятся газеты, какие-то журналы. Он скатывает из верхней трубку, слегка сплющенную; пробует ее, гнет; он — готов, приступает.
— Ну?
— Чик! Комар Выбора — ты стал пятнышком на газете-мухобойке.
— Чик! чик! Комар Одиннадцатого Часа. И ты — пятнышко грязи на известке потолка, тебя нет.
— Чмок! Комар Второго Часа! И тебя нет, как нети…
— Оп-па! Комар Веры.
Комар Черемухи. Там же.
— Чмок! Комар Сумки — тебя уже не будет никогда!
— И-и-эх! Судьбы комар — ты пятнышко грязи, да-да, крови и грязи на обоях, ну да уж черт сними.
Петруша!
Петруша!
— Его нет.
— Как это нет?
— Всё, никого нет.
— В смысле?
— А смысла уже давно нет.
— А, понятно. Петруша!
— Да нет же его!
— Вот он сидит, сукин сын, ветчину жрет! Петруша!
— Это? Это не Петруша. Это — так.
А Петруши — нет. И сукиного сына — нет, а ветчины — сроду не было. Ничего нет.
— Никого?
— Ничего. Ибо — никого.
Нетмь их.
Аз есмь.
Аз есмь комар Комара
/но голос мой тонок/.
В однокомнатной квартирке на седьмом этаже углового дома, справа, если смотреть с Погонного проезда, в холостяцкой, как говорится, квартирке, где жил Петр Валентинович Лидин, никого не было. Угол простыни свисал с кушетки на пол, одеяло просто валялось на полу рядом. Из-под подушки робко выглядывал потрепанный сборник «Искатель»; та книжка, что лежала в кухне на холодильнике, вообще была без обложки и первых десяти страниц; на столе там лежал обгрызанный карандаш, еще была чашка с недопитым холодным чаем. Пустые бутылки он складывал в ящик под раковиной, за помойным ведром. Вера Ефимовна, которая звонила ему в дверь примерно в то время, чтобы по обыкновению своему «одолжить» папирос, говорит, что она не знает, что и думать. Никто, впрочем, не выказывал уж такого особого беспокойства. Капитан, которого привела Марина со второго этажа /он был ее братом/, по большей части помалкивал, сидел на единственном в комнате стуле, щурился, морщился и стряхивал пепел на пол. Светлана за его спиной в разговоре тоже не участвовала. Надо сказать, выглядит она не ахти. Вера Ефимовна спрашивает ее: как парень? Она отвечает: лодырь. И все. Да, еще была Настя: зашла, поглядела на постные физиономии, на окно и ушла. Окно было открыто.
Его нет.
Но он… идет.
Идет! Он пересекает безлюдные, освещенные кое-как улицы, исчезает в опасных подворотнях, чтобы появиться вновь за какой-нибудь остановкой трамвая; идет пустырем мимо высвеченного лунным светом мусора; идет не разбирая дороги, будто не видит /а он и не видит: зенки-то залил опять на ночь глядя!/, не знает: что перед ним, где он? Он не уходил ниоткуда, он никуда не возвращался — он /волосы его редкие ветерок треплет/ идет. Идет он.