И когда ушел Ермоген, темнее ночи ставший, но без единого слова, и это было плохо,— послал игумен верхового обыденкой к викарному в город с письмом: не найдет ли, мол, его преосвященство возможным поприсутствовать на завтрашнем увеселении. Так и было написано в посланье: «...Извещены мы, что приедут завтра холуи, опосля заутрени увеселение над Пафнутием, мужикам на посмех, производить. Так вот, уведомляя о сем преосвященство ваше, просить всепокорнейше осмеливаюсь поприсутствовать на холуйском сем увеселении. Все это к тому, что и вы знаете, и я знаю все, так скрывать нам нечего...» Писано было это письмо рукой Мельхиседека и душой Митрохи Лысого.
Поздно ночью прискакал игуменский посланец назад: викарного большаки накануне увезли в комиссию, духовные чины в смятении, ожидают больших бед. Сказывал это верховой, стоя в дверях, а Мельхиседек, в одном белье, слушал из смежной комнаты, свесив с кровати отекшие ноги, и морщился порой, словно от внезапного прилива тошноты. Потом, уже перед рассветом, подошел к шкапчику,— по бокам висели черноклобучные его, в вечном успении, предшественники,— и привычно-сторожким, чтоб не разбудить старичка келейника, движеньем достал оттуда бутыль с перцовкой. Но пить не смог,— рукой махнув и воздыхая дубовой грудью, бессильно ввалился в кровать и увял неспокойным, коротким сном до утра.
Игуменские окна смотрели прямо на собор. Был собор семиглавый, и золоченые кресты были хороши в апрельской утренней лазури. На голом суке ближней липы сидела ворона и как будто вороненок с нею молодой,— они кричали все утро, до самого благовеста.
X
Их приехало четверо, и между ними Талаган, и еще семеро солдат, но одетых не по-солдатски, с ружьями. И все эти четверо были такие, что придраться к ним взглядом никак было нельзя.
Один был в поярковой шляпе и в очках, темных, но ослепительных, когда становился против солнца. На боку у него сложенной гармошкой висел аппарат. «Позор-то, ох, позор-то. Осподи-осподи, владыко живота...» — так раз семь прошептал игуменский келейник, завидя мышиные глаза гостя в очках. Другого звали товарищем Арсеном,— был это высокий, голубой весь человек: иссера-голубые глаза, рубашки ситцевой бледная голубизна выглядывала из-за распахнутого нагольного полушубка, и даже слова его немногие, какие произносил он тихо, настойчивым по-женски тоном, отливали голубизной, и даже жилки виднелись голубые на виске, где удивительно среди жилок этих пробегай голубой шрам. Но происходила голубизна Арсена Петрова от железа. Третьим был Талаган, теперь — товарищ Устин, а четвертым длинный человек с фамильей Якайтис.
Когда все четверо шли в игуменскую келью с бумажками единообразными в руках и безоружные все четверо, шел товарищ Устин позади, спутанный, затаившийся и темный, и весь, как мокрый мышь. В голове Мельхиседека, глядевшего из окна, с облегченьем мелькнуло тут: а пиджак-то на тебе, братец, чужой, чужой!..
У товарища Арсена нашлись вот какие голубые слова: — Мы приехали произвести вскрытие находящихся здесь мощей... вы получили уведомление? Мы сделаем все, чтоб не оскорбить ни ваших чувств, ни чувств молящихся граждан. Наши мандаты вот.: Мельхиседек грузно и через силу улыбнулся при слове «мандаты» и, взяв в руки целую пачку проштемпелеванной бумаги, неуверенно проглядел их, но документы, по рассеянности, держал некоторые верхом вниз.
Арсен Петров заметил, но продолжал: — Ну, так вот. Вы уж поприсутствуйте на вскрытии,— вам придется протокол подписать потом. Вам ничего покуда не угрожает, так что можете быть в полном спокойствии. Фамилии наши вот,— это на всякий случай, мало ль что,— может, обидитесь. Моя — Арсений Петров, а это товарищи мои — Порфирий Мохлин, Устин Петухов, от местной власти, и товарищ Якайтис... это вот он.
Якайтис моргнул с головокружительных высот своего роста.
Мельхиседек острым, насмешливым взглядом уставился на Талагана: — Личность мне ваша знакома. Видались с вами при неких обстоятельствах на Нижних Плесах. Вы там у нас, в скиту, помнится, коня свели.
Тут голубой человек, знавший все про Устина, встал между ними и заступил мгновенно вороной, запрыгавший Талаганов взгляд: — Ну, так вот и ладно, прошу любить да жаловать... Люди знакомые, значит, свои все.