Тут пошел дождь.
XV
Весенние дожди теплые, — давай их бог ежедень!
Утром расклонились повсюдно зеленые горки,— зеленые горки, чтоб яйца катать. Был то понедельник страстной. Шумел березовый, круглый, молодой — и над оврагом продольный, плакучей ивы, лист. Хоть сегодня идти бы девкам венки завивать. Но был у солнца в то утро особый ястребиный взлет. И потом,— того никто не видел, — мальчик неба, несущий тихую песню утра в устах своих красных и вялых, встал негаданно в отвесное место над головой.
Савосьян, места не находивший всю неделю, где сесть, где лечь, где плюнуть, в то утро молча встал на лавку и достал Пафнутьеву иконку из угла. Потом вынес ее за дверь, прислонил к косячку,— моргая слезливо, сказал тихо,— но двинулась из тихости его суровость взбунтовавшегося духа: — Ну, вот што! Теперь ступай, Пафнутий... Ты мужик, я мужик,— наши с тобой разговоры коротки... Ноне и в лесах ночевать тепло. Воротясь в избу, сел на лавку и вот принялся дно у бадьи щупать. Спроси его тут: что, Савосьян, работаешь? — не ответил бы. Оторвался Федор от сапога, глянул в красный угол: — А где ж он, Пафнуть-то, у нас? Вот что Савосьян ответил: — Уходить я ему велел. На лету поймал приятелевы слова Федор: — Как же это ты теперь без Пафнутья? — А так вот и без Пафнутья, — выпрыгнуло из Савосьяна железное слово, как пуля.
И вдруг, всхлипнув, бросился за дверь, где осталась икона.
Там стояла у косячка, прислоненная тылицей, пустая доска, а Пафнутья на ней не было. Доска желтая, олифы много, древоед по краям проточил. Внес бережно пустую доску и поставил на подоконник рядом с Егорьем глиняным и махоткой закисшего молока. И про себя, для себя, не для Федора, выплакал строго, но строгость ребячья,— стар ты стал, Савосьян! — Как же ты ушел от меня, в такую-то лукавую минуту! Возмог как? Вбежал в ту минуту Алеша, ясный как день. — Дедушк, пчелы-то, глянь-кось,— пляшут и падают, пляшут и падают... и не жалят совсем!
Но, видно, крепко захромала Савосьянова голова, не вышел и все посматривал украдкой на пустое от Пафнутья место.
А нужно б было к пчелам выйти; нашел на пчел диковинный мор: взлетали и падали в траву, и в жалкой тряске шевелили лапками, твердеющими смертно. Савосьян тут же залег на печку, а Федор на карачках выкарабкался кое-как к ульям. Там взял он горстку мертвых пчел на руку — золотых с чернью и немеющих навсегда,— и ответил Алеше, начинавшему догадываться: — Кончено. Энто на них пчелиный чемерь налетел... Вечером слез Савосьян с печки, показал Федору на пустую доску, спросил: — Видишь Пафнутья? — Вижу, вон он!.. — Врешь, ушел Пафнутий.
XVI
Люди называют голодом, а мы смертью назвали воскресной тот мертвый год. Видно, и впрямь мертвыми телами обозначен путь наш к светлым небесам! Будут дни, взроем поля машинами, обрастут раны свежим мясом, а разутые ноги шевровыми щиблетами, — и будем вспоминать, как в страшные проломные, бессолнечные дни, когда переходили через горы, опрокинулась на наши головы из синей выси лютая огненная бочка.
Пройдут неладные дни, наденем бархатные штаны, сядем за электрическими самоварами,— вспомянем, вспомянем, как плясали обезумевшие от бездождья ветры, черные старики, за деревенскими околицами, как без гробов, без саванов шли безвинные наши Митьки, Никитки, Васятки тож на обчественный, бескрестный погост. А погост — вся она, от края до края луговая земля.
А еще вспомянем, как отбивали мы волю нашу кумачовыми быть, босые, раздетые, с глазами, распухшими от жестких предзимних ветров, как закусывали соломенным хлебом боль пролома, как шли на штурм, кутаясь в ворованные одеяла от холодной вьюжной измороси да от вражьих пуль, как кричалось в нашем сердце больно: колос-колос, услышь мужичий голос, уроди ему зерно в бревно!
Все припомним сразу, чтоб в жизни будущего века навсегда забыть!..
XVII
Шел Савосьян полем.
Уж как-то слишком сильно разрослись к той осени полынь, крапива и репей, голодные жесткие травы. Всюду они лезли из земли, сухой, как палка, пыльные, наглые, твердые, туда-сюда колючим будыльем.
Все лето из круглого, железного неба в самое темя целилось испепеляющее солнце,— потому-то так легко и подымались первое время колосья: нет в них зерна.
А земля была ладная: выросли б заместо ржаных колосьев чертовы, холодные пальцы по ней, меньше б удивленья жуткого и обиды горькой было в мужиках. И картошка не лучше: не яблоки ядреные, по фунту, а так себе, земляные штучки в ноготок.