Встречались два в поле, говорили: — Бедуха! В голос ему другой: — Бя-да-а... Но еще оставались припрятанными где-то, может, за пазушкой, на сердце самом, мучки ржаной мешок, да еще лошадка на дворе про всякий черный случай стояла. Потому-то, расходясь, и напоминали друг другу: — Будто, говорили, уж где-бысь за глину мужики принялись. — Неуж за глину? — Глину. — Вот и мы доживем, коль дожжа не будет. — Доживем.. И расходились, и каждый нес в сердце своем гвоздь, вколоченный крепко.
И так все лето: днем — зноем пропитанная даль опаляла вконец потускневшие в безнадежье глаза мужиков. Ночью метались над испепеленными полями бесплодные, впустую брюхатые тучи... И крались ночи, как куницы к курятникам, к человечьим сердцам, последнюю выпивали надежду.
А когда стало поздно, - глухие, не наши ветры чесали железными гребнями пустые колосья, тонкие, как бабьи волосья, не поправишь их и обильным недельным дождем, — смирились, сложили руки, стали ждать. И тишина стала, словно покойник в доме.
Пришли осени страдные дни, но страд не было, а был как бы праздник. И вдруг потом, на! — дожжичок необильный прошел. Резали на задворках последнюю корову, а хлеб с осиновой мешали корой; злобно глядели на старух, завистливо — на птиц, улетавших к теплому морю, посылали вдогонку им крепкое слово,— эх, некому вас в синем небе жрать!
Вдруг безработным стал Павел Коркун — не людей же на подножный гонять, раз скота не стало! — в город ушел.
Ерепенились некоторые, у кого кровь кипятком: сеять пора, озимое время. И все глядели в небо,— а из неба кукиш, и в закрома заглядывали,— а там пустота. Были и такие: по вековечной привычке своей, с последним лукошком обреченных на бесплодье зерен, шли на полосы, взоранные не съеденной еще клячей,— ветер ей орать помогал,— там швыряли полными горстями зерно направо-налево и прямо под себя, измороси настежь распахивая ввалившуюся камнем грудь. Была некая хмельность в их швырках, а хмель был от ужаса. И только хитротца лукавого «авось» сеяла надежонку махоньку-невелику в продырявленном мужицком сердце.
А однажды раскрылись небесные прорвы, и полновесных дождей осенних страшные бороны со свиным хрюком поздних громов повлеклись по мужицкому сеянью.
И сидели в избах озверевшие мужики, шевелили из заплаканных окошек несытыми глазами, как тараканы из щелей,— и крушил какой-нибудь тяжелым, смертным словом, как дубиной, и царя, и Бога, и разноличных епутатов... И костил собственную мать, голодную, слепую Аксинью на печи, породившую его на свет не для солнечных утр, а для лихого матерного зыка.
И грянул мор, и мерли ж! В Петушихе по пятеро в день, а всего-то в ней домов, в Петушихе: семь дворов, пять ворот, из подворотен дым идет,— земля мерла!
...Шел полем Савосьян, — часто он так ходил за последние дни, и все глядел, и все думал, что не всегда слепым худо быть. И сжимался крепко кулак на невидного врага: плевком доплюнешь, а кулаком не достать. Распадался в пыль Савосьянов дух, и падали крупинки по дорогам, где проходил. Слушай: ежель уродятся стоеросовые люди с кистенями вместо голов по дорогам впредь, — так это, знай, Савосьян сеял!..
Услышал тихий голос старик: — Савосья-ан... Не с трех, а с одного раза поняв,— кличут! — не подымая к небу головы, чтобы не увидеть, спешил, спотыкаясь, пчелинец в свой овраг, где ни пчел ныне, ни яблок, а колючее логово осеннего ветра лишь.
Когда прибежал,— слег, и не вставал больше... Было ему написано умереть.
Что ж, помереть, значит, снова вырасти,— жалеть тут не приходится! В каждом великом племени мужик, мужика родит.
XVIII
Приятели, известно, завсегда вместе: и в кабак, и в острог, и на погост. Умирали они вместе, Савосьян с Федором.
Алеша,— хранил его покуда Егорий,— ходил по людям, в кусочки, да мало оставалось людей, мало подавалось и кусочков.
Временами, особливо по утрам, находила на Федора туманность, и тогда, под полушубком ежась, все просился домой, со слезой и жалобно, а Савосьян, он крепче был, смеялся беззлобно,— так смеется белый лунь, малым клювком метясь в пробегающую рыбу: — Куда тебе, домо-ой... У нас дом один,— здесь. А тама мы с тобой как есть бездомные!
...Тот день был единственным среди всех соседних дней. Подморозило и цепным льдом понакрыло вчера еще глубоватые лужи. И солнце стояло невысокое, не имеющее жара, лишенное силы и крепости, румяное по-стариковски, как печеная скрижапь. Был жуток вид бурых лугов и голого неба безветренный пустырь, и все это, лежащее ныне перед мысленным взором нашим, все было как большой, дохлой бабочки увядшее крыло.
Вечер давно наступил, и ни шорох ветра, ни острокрылый свист быстромелькающей вечерней птицы не нарушали покоя замертвевших полей. Стало некому кричать об этом: ушли в неизвестные разные места все те, кого еще двужильные ноги таскали, да кто сберег захудалую кобылу на лихой конец. Сказывали, будто голос им был: «Куда хотите, туда и идите»...