И закрыл Алеша, занавесил сонным шелком ресниц ласковый взгляд свой, да потом захотелось Алеше взглянуть: какая борода у мужика — черная, ли рыжая. Раскрыл — и увидел, что сидит он на лавке, у себя дома, съехал на пол дедов тулуп, и все по-прежнему: месяц в окне, Егорий на коне...
Что-то вспомнил Алеша и усмехнулся и протянул, принимая тулуп с пола: — Чудно-о... И снова сном тихим стали смыкаться глаза. А мимо окна, пузатенькие и безбрюхие, уже в другую, обратную сторону,— крапивные и пряничные бежали сны.
— Ты откуда бежишь, кочевая, мирская скотинка? — Мы от бабки Аграфены — успокоилась нынче бабка. — Что ж ей снилось, бабке, отходила когда? — Снилось, будто черная туча, а она ведет, сама Аграфена, к близкой деревне, где в девках жила, белого, за рога, барана. И будто голос из тучи: спеши, спеши, Аграфена,— счас, как пройдешь, гроза будет. А она спрашивает: кака гроза? А голос ей: «людская!»
...Месяц в окне, Егорий на коне.
VIII
Раз в сто лет кричит Мизга в болотах, обмахивая гнилые колья затона черным бесперым крылом. Когда кричит,— купи у Воронкова в Пестюрьках миткалю недорогого аршин десять, отдай радушке своей — пусть саваны загодя шьет на обоих вас. Раз в сто лет расцветает диким розаном калужница в болотных топях, и кто б ни был ты,— поп, судейский, нищий с сумой, баба на кочерге, лесная страховуля, ли ноздрастый черт,— беги на деревню, бей в набат. И как сберутся толпы разных людей па поля, разбуженные твоим набатом, ори что силы есть: — Бя-да-а-а!..
По четырнадцатому году слышал прохожий юрод в пес тюрьковском болоте безродную Мизгу, видела Аннушка калужинный розан в трясине, что за Большими Песками. И впрямь: застучали барабаны в городах, стали трехгодовалые ребятишки все больше в солдатов играть, а потом прискакал красномордый урядник из волости, объявил на сходе, что-де вот, мол, война, в солдатах большая надоба,— так нет ли молодых у вас, для войны, призывных людей. Вспомнили мужики Талагана.
— Вот,— говорят,— был один, Талагашкой звали, да сплыл! — Каков Талагашка? Как его по-крестьянски-то? - будто не понял урядник.— Этово мы не знаем. Про это надо у отца спросить. — Где ж он, отец? — У Савосьяна, пчелинца, живет ноне, — приятелями с малолетства они. Пошел урядник па колушовский пчельник: — Твой Талаган? Сидел Федор на порожке, колоду долбил: — Мой, кабысь. — Где ж он, когда твой? — Били ево летось на ярманке, пропал весь. Вспомнил урядник конокрада, видались как-то при неприятностях, да захотелось потешиться: любил доспрашивать пьяных, темных и иных людей. — Этта за что ж его били-то? Вот меня, к примеру, не трогают! Тут вступился Савосьян: — Эк ты, человек, человека не жалеешь! Ты ево приласкай, а потом и мучь.. . Хараблевской бороды устыдился урядник, но успел безногий выдохнуть: - Конокрад был, сам знаешь.
Закрутил урядник карий ус и уехал на дрожках. Потом шли раз некрута через Петушиху,— было веселей им под гармони осеннюю грязь толочь.
Останавливались у колодцев отдохнуть. — Куда, робятки, путь ваш? С кем хотите воевать-та? — Не знаемо,— с ерманцем, сказывают. Поп по газете изъяснял, будто ерманец землю отымет, а мужиков всех в Сибирь сгонит. — Како-ой, в Сиби-ирь... Ишь ты-ы!
Так прошел год. В темные, раздрябанные вечера осени, если раскрывалось над моросящей далью желтое око зяблой луны, после сходов, а то и так, амбаров возле, на бревнах, на завалинках толковали про то, про се, а про войну ни крохотного слова: — В Хрыму, говорят, будто круглый год апельсыны растут. Будто на березах даже... — На березах?.. в Хрыму? Брешут.
...А Мельхиседек в своем как-то захиревшем за войну монастырьке преклонял заплывшее колено пред Пафнутием, вымаливая победу серошинельному, боголюбивому воинству. И горели опрятно лампады и поредевшие свечи, и, опровергая всей тяжестью подспудного баса звонкую аллилуйю молодых монашков, рыкал с амвона гривастый Никодим.