...А воинство шло и пело, штыками синими блестя в утренних хмурых начатках дня. И была у тех, кто краснощек, страшная тоска в глазах. И была у тех, кто не краснощек, жуткая, угрюмая, зловещая чернота в лицах. И когда умирал какой-нибудь, елозя пробитым животом по несжатому полю, копошилось в нем безответное рыдание и делалась суета души. Небо же брюзжало беспрестанно оловянным осенним дождиком, все моросило да брызгалось.
...А в городах, встревоженных далеким уханьем, деловито и поспешно шили кисеты под махорку, в лазареты к калекам носили на постном масле вкусно прожаренные с капусткой пирожки.
...А по деревням сперва была тишь грозовых пор. Потом прокрались серые, далекие дымы, и стал гул. Потом доползла до бабьих сердец красная змеища бабьего отчаяния - шуршала змеиная кожа. Спрашивала мать Егорку: — Штой-то Марфушка-то даве больно выла? Отвечал мальчонка, прилаживая к змею мочальный хвост: — К ней Серега без ног приехал. И пуще тревожилась баба за своего Серегу, который собственной еще покуда рукой писал редкие писульки из неведомого огненного далека.
...Были ветры, пахли дымом.
Потом еще прошли года. Была зима первого года, но ушла зима, и стало лето. Лето было как зима, а цветы в полях были без запаха. Был второй год, был третий. Мы все их знаем, все их помним, проклятые, свинцовые года!
А однажды крякнуло и надломилось. Опять слухи пошли мимо дорог железных, мимо телеграфных столбов, по полям пешком, по оврагам ползком. Зарождался слух из руки безрукого солдата, из городской тротуарной тумбы, из гнилого пня в осеннюю ночь, пору звездных дождей и снов диких.
Открылось, что царь больше не царь, а заместо царя — епутаты. Говорили, будто попов больше не надо и Бога не надо, так как на поверку оказалось, что Бога нет, а заместо Бога просто дыра в никуда. Мирошка петушихинской ловко про это слукавил: — Что ж, епутаты,— что ли они на подзорных трубках в небо лазили, никого там не нашли?.. Вскорости после того,— тогда подходила крайних стуж унылая пора,— сказывали приезжие, что епутатов всех выгнали помелом взашей, а заместо епутатов незнамые ныне люди, большаки...
Хмурился Мельхиседек, чувствовал с тревогой, что нет в нем теперь, когда нужней всего, ни веры, ни надежды, ни любви ни к чему. Косился хмуро на тусклый Пафнутьев сундук и сердился, что не видно сурьезных мужиков на обеднях,— одни слабоумные юроды верещат истошно, да старых баб ржаными устами зацеловано вконец линялое золото Пафнутьевой басмы...
Приехал в Рождество Василь Лукич на Петушиху, зыкнул с разбегу на одуревшую от радости Палагею свою и весь день зачем-то гвозди в стену вбивал, полки ни к чему, озираясь, делал, а назавтра запряг с утра свою перепелесую кобылу, покатил в Пестюрьки, к рябому братану, пить.
Там рассказывал Василь Лукич, что-де все солдаты нонче в большаки пошли и наотрез сражаться отказалися с врагом отечества, а города-де загажены паршивым плевом и что, мол, город скулит ноне, как пес дворовый без еды. А люди-де теперь не люди стали, а так себе, тараканьих какашек вроде, псивые. Был сильно растерян, а хмур оттого, что встретил на дороге случаем Талагана, и долго ему Талаган вослед глядел глубокими черпосливными глазами,— в них тайная, острая была усмешка.
Талагана же встретил днем как-то и Савосьян. Возвращался старик от обедни, видит — солдат, на нем рваный военный лохмот. Пригляделся — Талаган.Усмехнулся пчелинец встречному: — Ты хрещеный? — А что? — А што не кланяешься? — Незачем,— голове, а не бороде кланяются! И тут закашлялся Талаган, а Савосьян увидел на рукаве продранной шинели его, когда тот губы вытер, вроде кровь. — Э, ты не большаком из войны-то вышел? — Большевик, да-а... — сурьезно так Талаган протянул, по-настоящему. Угукнул Савосьян. Незачем ему было больше выспрашивать, дальше пошел. Дома сказал Федору: — Большака стретил. — Чей? — Не наш... Пожалел Савосьян Федора.
...И опять годы шли вперемежку с сильными днями, когда сверкало полымя из дней, как из ружья, опаляя ястребиную зоркость смелых глаз, затеняя черной копотью глаза тихих и ввек слепых. Случилось однова: на второй год, на пасху, Василь Лукича увезли. Приехали люди от исполкома, чужие, с ружьями,— сильно один меж ними ерепенился, кричал все, пистолет у него за поясом запросто, как колотушка: взяли, увезли. Догадались мужики: Талаган виной, видели много крат Талагана. Аннушка-то у него забылась, видно, — черное баба из бабушкиной скрыни стала на себя надевать, и про это бабы сообразили.
И вдруг на: как прикрепили Петушиху за малолюдством к Семеновскому сполкому, заехали мужики в волость, для города пропуск брать, а там Талаган сидит, и все его — товарищем Устином. Поняли: вылупился после боя из озорного Талагашки сурьезный мужик Устин, — харкал кровью, говорил мудреные слова и, когда говорил их, горел весь и чаще собирал в этакую тряпочку кровяные сгустки изо рта.