- Ты уже устала, верно? Так теперь называй только имена.
Анна понимает, что я имею в виду. Мы давно играем в эту игру. Она придвигает кресло к полке с книгами, не глядя снимает одну из них, листает, произносит имя, которое попалось на глаза, и мы, откинув головы на спинки кpecел, начинаем вместе вспоминать:
- Алеша, - шепчет она, а я ей отвечаю:
- Митя.
- Отец Карамазов.
- Иван.
- Катерина Ивановна.
- Грушенька.
После каждого имени помолчим, ожидая, когда другой шепнет следующее. Когда мы вылавливаем из озера памяти последнее, Анна достает другую книгу, и мы снова начинаем:
- Базаров.
- Анна Сергеевна.
- Феничка.
- Кирсанов.
- Аркадий.
- Павел Петрович.
- Катя.
Потом молча сидим в теплом конусе света, льющегося от торшера, и ни одному из нас не приходит в голову новое имя.
- Сколько жизней можно так прожить? - шепчу Анне, а она, хоть и знает, что это знак, что настало время сна, все же спрашивает:
- Еще?
- Уже поздно, правда? - виновато улыбаюсь я. - Продолжим завтра.
Тяжело поднимаемся с кресел и рука в руке медленно движемся к дверям соседней комнаты, где рядом стоят две наши кровати. Потом спим, и снится мне, будто сидим мы с Анной в теплом конусе света, льющегося от торшера, оба уже очень, очень старые, похожие на медленное течение двух рек, которые слились, когда настало их время. Анна читает, потом мы уже только шепчем имена из книг, потом рука в руке идем к дверям спальни и вновь засыпаем, и я вновь вижу тот же сон, и уже не способен различить, когда я сплю, а когда бодрствую.
ХXXVIII
Иногда, пожалуй, даже не во сне, а просто так, когда я отдыхаю, растянувшись на постели, и закрываю глаза, вдруг вижу пестрый хвост Педро, который поминутно меняется, как картинки в калейдоскопе при легчайшем толчке, изменяющем положение стеклышек и камешков.
Превращается то в озаренные солнцем воды фонтана, ниспадающего тяжелыми дугами, чтобы, как гейзер, вновь и вновь вырываться ввысь.
То в реющие флажки победоносных войск.
В арку радуги над орошенной дождем долиной.
В раскрытый веер, скрывающий за многоцветьем другую, невидимую красоту.
В расцветший луг.
В шелковую бахрому восточных ковров.
В украшенные рубинами и смарагдами ножны, где спрятан кинжал, который он выхватывает каждое утро, чтобы воздать хвалу королю Солнцу.
И во множество иных вещей перед моими глазами превращается Педров хвост.
В куст кораллов, омываемый волнами моря.
В языки пламени.
В платочки, машущие кому-то на прощанье и кого-то издалека приветствующие.
В букет полевых цветов, в котором чуть колышутся стебли травы и золотые колоски.
В фейерверк над рекой.
И в конце этой игры - каждый раз иной - я всегда говорю: даже если бы ты никогда не видел ничего иного на свете и если бы твои глаза никогда не отражали ничего иного, за одну красоту петушиного хвоста ты должен быть благодарен. Хоть и не знаешь кому.
XXXIX
Я проснулся - и был здоров. Краски Педрова хвоста за окном сияли ярче, чем когда-либо. Было начало июня, когда свет утром скорее затуманен и лежит на ленивом пейзаже, словно легкое покрывало, но сегодня все было ясно, как в самые прозрачные дни, как бывает только в октябре, когда очертания деревьев, и листьев, и птиц на чистом небе кажутся отчеканенными из бронзы. Только к этой прозрачности была примешана легкость. Не из бронзы, а словно из тонких пластин серебра была маленькая прорезь света, зовущая меня к окну. Посреди прохладного утра, которое могло быть лишь увертюрой к теплому дню, я чувствовал, что мою кровь словно бы вдруг разогнали метелочками из молодых ив и берез и подгоняют прутиками бегущего ветра. Она уже не струилась тяжело и медленно по желобам моих сосудов, как река перед устьем, но неслась, будто горный ручей, стремительно мчалась, как хищный поток паводка, унося с собой болезнь и усталость, печали и минувшие дни, слабость и старость. Никогда я не был моложе, никогда не видел яснее.
Я сказал, что проснулся и был здоров? Как порой до смешного слабы слова. Столетние дубы я мог бы пальцами превратить в труху, горы переносить с места на место. Весь свет мог бы сорвать в тот момент, будто розу, и воткнуть в петлицу пиджака. Таким легким вдруг стало все вокруг, столько силы в себе я ощутил.
Педро, словно предчувствуя такое пробуждение, барабанил клювом в ставни, и его бородка, киноварь которой никогда не была так пронзительно красна, дрожала от нетерпения. Я даже не подумал звать докторчика, находившегося в соседней комнате. Мигом сбросив одеяло, вскочил с постели и, подобно срубленному стволу, повалился назад.
Мое падение явно наделало шуму. Я опрокинул стул возле постели, разбил чашку и стакан, которые стояли на нем рядом с раскрытой книгой, а возможно, и крикнул, когда у меня подломились колени, ибо докторчик примчался, точно на коне, и, cновa укладывая меня, как дитя, в кровать, облил душем упреков и вопросов. Что-де я надумал и почему не позвал его, и почему то, и почему не это. Отвечать ему не было смысла. Что ж, я лежал тихо, и только когда увидел, что он успокоился, в знак примирения завел с ним разговор. Мол, он прав, я переоценил свои силы, почувствовал себя здоровым и был уверен, что уже могу встать. Мне даже в голову не пришло, что мои колени слабее меня. Теперь я знаю, что должен возвращаться к жизни постепенно, шажок за шажком, он может не бояться, я больше не буду делать глупости, пусть спокойно обойдет больных. Я только попросил его, прежде чем отправиться в обход по деревне, открыть окно. Мне было о чем потолковать с Педро.
Тот прилетел через минуту после того, как докторчик закрыл за собой двери. Растрепанный, со свесившимся набок гребешком, с бородкой, которая поднималась и снова падала на грудь, он дышал, будто запыхавшись от быстрого бега, его яркая окраска испарилась. Было ясно: Педро сбегал на мусорную кучу.
- Которую из них, бесстыдник, ты снова загнал в угол? Соседскую лекгорнку или нашу рябую?