Выбрать главу

А дорога виляет и вправо и влево, поднимается на косогор, сбегает в темную ложбину, поросшую щетиной мелкого кустарника. Где-то поблизости нежно журчит вода — остаток апрельского паводка.

Сапоги то шуршат по прошлогодней листве, то смачно чавкают в раскисшем суглинке.

— Эх, мать честна! Здорово грязи… в логовину-то натекло, — говорит Семеныч, останавливается, трудно дышит. — Однако далеко мы с тобой ускакали. Ф-фуу. Пристал. Птаха-то эко бьется, колотится… Тебе ладно, молодому… А грязь проклятая так и льнет, так и льнет…

— Далеко еще? — осторожно спрашиваю я, стараясь разглядеть лицо старика.

— Как тебе сказать? Близко вроде. А может, и далеко. Дорога-то, вишь, кривулина на кривулине. Тут ее мерила старуха клюкой да махнула рукой, — шутит Семеныч.

Снова идем, теперь уже напрямик, через кусты и водомоины и наконец подходим к невысокому перелеску, полого спускающемуся к речке.

— Тут! — переводя дух, говорит старик. — Третьего дня слушал… Дудка у него есть. Этак: «туу-туу». Протяжно, басовито. А потом как рассыпет дробью, как хлестанет раскатом на перещелк! Душа вон! Отличный соловушка. Голосистый. Впервой такого здесь замечаю.

Прислушиваясь к говору воды в речке, он добавляет: — У птиц, брат, все одно, что у людей. Иной хоть пьяный поет, а так-то радостно, а другой заведет козла драть — ни голосу, ни выносу… В этих местах и раньше бывали добрые соловьи, еще до войны. Перевелись. Прошлые весны я на них ходил. По две ночи сиживал. Нет ничего. Стукотня одна, треск. Молодь неумелая. Ну, а ноне совсем другой резон.

Семеныч ощупался впотьмах, достал берестяную скрипучую табакерку, неторопливо закурил. Горючий махорочный дымок едко и пряно защекотал в носу.

— Посидим пока, до свету. Покурим. А там глянем.

Я ему прикормки под куст насыпал. Ежели поклевал — все одно наш будет. Соловей — птица умная, где покормится, никогда не забудет.

— А если не тронул?

— Тогда еще день-другой обождать придется, — философски ответил Семеныч, усаживаясь на каком-то бревнышке, занесенном, должно быть, полой водой.

Я опустился рядом с ним. Темно и тихо. Чуть булькает речка в объятых мраком кустах. Звезды лучатся, подмигивают в торжественной высоте прозрачно-черного неба.

Мне слышно, как надсадно ноет грудь, потрескивают корешки махорки, когда Семеныч затягивается цигаркой. Красный свет на секунду освещает его лицо, острый старческий нос. О чем думает старик? Какие мысли, какие думы трогают его? Или вспоминает чего, или думает о будущей охоте, или просто так, беспечно рассеянный, завороженный тишиной и мраком ждет рассвета…

А близость утра уже чувствуется. Коротка майская ночь. Глухой мрак спустя полчаса сменяется редеющей сутемью. Бледная ранняя заря еще неясно, холодно брезжит на северо-востоке, и узкие неподвижные облака над нею вдруг начинают теплиться слабым розовым светом. Ветерок ощупью бродит в кустах. Вот послышались голоса камышевок. Певчий дрозд фюлилюкнул в черной лесной кромке.

— Пора бы ему, — заворочался Семеныч. — Зариться начала. Хо! Во!..

Словно в ответ на его слова, чистый отчетливый звук дрогнул, родился в тишине.

— Фюить, — ясно и мягко сказала невидимая птица. — Фюить, тю!

И смолкла.

— Тю… тю-тю… тю-тю. Чип, чип, чип… тюи, тюи…

Соловей запел. Сперва негромко, чисто, спокойно, как будто с сознанием собственной силы. Потом громче, мощнее, громче…

— Уу, уу. Вую, вую, — вдруг басом высвистнул он. Легкая дрожь пробежала по мне.

Неужели это птица? Скромная рыжая птичка! Уж не кудлатый ли леший, зеленая борода, поет и свистит на своей дикой дудке в темной чаще голых черемух? Никогда до сих пор не понимал я, не чувствовал всей прелести соловьиного рокота. Что-то удивительно свое, русское, сладко щемящее и печальное было в этих звуках. Очень идет соловьиная песня к ранней заре, к спящим полям, дремлющим перелескам.

Мы слушали. А раскат следовал за раскатом. Рокочущая дробь, и щелканье, и нежные оттолчки шли одна за другой. Вот смолкнет он на чистой дрожащей ноте — и слышно тогда журчание воды, то зальется вдруг с горячей силой, удар за ударом.