Пусть другие ломают копья над дефинициями и экспликациями, я же с нетерпением предвкушаю момент, когда другой ты повстречает другого меня, как ты свернешь в темноте за угол, возможно — слегка опасаясь того, что может таиться в ночи, свернешь и почувствуешь мою руку, внезапно охватившую тебя сзади, и нож у твоего горла — у твоего горла, но вместе и у моего, ибо мы суть одна и та же личность, две части одной невозможной личности, которая сидит сейчас в своей камере и постигает смерть, которая умножится бесконечно, как взаимоподобные отражения в параллельных зеркалах. Спонтини умрет, я же пребуду вечно. Я умру, Спонтини пребудет.
Я встаю на парапет моста, еще раз напоминаю себе об этом парадоксе. Пуля летит сквозь воздух — за секунду она пройдет расстояние от ствола моего пистолета до сердца жертвы. За половину секунды она пройдет половину этого расстояния. А за мгновение она не пролетит ничего, в каждое мгновение она висит неподвижно между отправлением и прибытием. Между жизнью и смертью. Но если в каждое мгновение пуля не проходит никакого расстояния, она не может двигаться. Не может быть движения, не может быть тела, лежащего на снегу, не может быть яркой струйки, бегущей по белой, стылой коже, не может быть тела, падающего камнем с парапета этого моста, не может быть звезд и планет в небесной выси, движущихся путями, извечно и безжалостно предписавшими наши пути. Может быть, одна лишь вода — неподвижная, вечная, текущая бесконечной рекой, чья стылая субстанция уложена складками и гребнями, подобно женской прическе, и чья стылость, войти в которую я стремлюсь, — стылость за пределами восприятия — тоже есть одна из разновидностей течения и смешения, опускания и погружения, жития и умирания.
Мои преступления и преступления меня создавших. То, что они стремились мне сказать, — сообщения, посылавшиеся ими, — могло быть попыткой предостеречь меня. Я знаю лишь то, что они постоянно ускользают, что все мои попытки найти их, понять их намерения оказываются тщетными. Они живут внутри меня, их слова создают меня, и все же я пытаюсь от них бежать.
Воспоминание или предчувствие? Я снова вижу клинок, мягкую, неверную плоть, кровь на моих руках. Я бегу по темным улицам, спасаясь от ищущих написать меня, отредактировать, зачеркнуть едва оформившуюся мысль, перефразировать побуждение, бывшее наиболее естественным в первоначальном наброске. Я загнан в угол, приперт к стенке языком, меня определяющим, и литературой, для которой я создан. Я пытаюсь крикнуть им, что хватит, что я больше не могу. Я считаю (хотя и это может быть их трюком), что я вижу одного из них, застиг его врасплох; возможно, он поймет теперь, что и его жизнь есть лишь мимолетное видение, ненароком мелькнувшее в нечетко очерченном промежутке между одним образом и другим из бесконечно множащейся череды отражений, идентичных, но уменьшающихся, одно в другом. И я говорю ему, как говорил всегда, и буду говорить снова и снова, подобно эху, бесконечно множащемуся между параллельных стен.
— Вот и конец повествования.
— Вот и конец повествования.
Глава 21
— Я не понимаю, — сказал Шенк, — как могут существовать два варианта этой книги. Словно она все еще изменяется даже после того, как была закреплена на бумаге. И эти писатели — ты же говорил, что их руководителя посадили в тюрьму. Кого он убил?
Грубер не знал, но Шенку от этого было не легче; подозрение, что Эстрелла солгала, терзало его ничуть не меньше твердо установленного факта. Он перестал воспринимать коллегу как соперника и хотел лишь одного: узнать правду.
— Грубер, мы должны разобраться в этом до конца. Поговорим с Эстреллой, она сейчас наверху, в моей комнате.
— Рыжая? Ну ты ж и прохиндей!
— Тише, а то фрау Луппен прибежит. Если я не ошибаюсь в своих подозрениях, Эстрелла может оказаться очень опасной. Пошли и спросим ее обо всем напрямую.
Грубер воспринял эту идею с живейшим энтузиазмом, вот только осуществить ее не удалось — в Шенковой комнате никого не было. Шенк заглянул под кровать и даже (к вящему веселью Грубера) в крошечный буфетик, однако факт оставался фактом: Эстрелла сумела ускользнуть.