– А кто её мать? – спросил Максим.
– Она, как бы это тебе сказать, ну, – задумался его друг. – Довольно известная актриса.
Это была улица, где они говорили, Максим и его друг, Евсей, и улица уходила вдаль, и они шли по этой улице, и улица незаметно изгибалась и уходила вниз, вниз, потому что Земля была круглая, и если бы они так дальше и шли, то они бы вернулись к началу, и они бы всё поняли и им не надо было бы проживать эту историю и они могли бы прожить другую, более счастливую.
– А как её имя?
– Имя или фамилия?
– Она, как и Айстэ, из Литвы?
– Нет, она русская, это отец Айстэ из Литвы. Так тебе понравился концерт?
– Да.
– И этот пронзительный крик в конце?
– Честно говоря, стало немножко жутко.
– Ты хочешь сказать, что у тебя зашевелились волосы?
– Если бы я мог видеть свои волосы, я, быть может, и мог бы увидеть, как они зашевелились.
– А так ты не почувствовал? – засмеялся Евсей, хлопая Максима по плечу.
– Так – нет, – засмеялся и Максим.
– Погоди, вот как-нибудь увидишь на сцене и её мать, тогда почувствуешь.
Это был тот самый день, когда они шли, чтобы купить вино, один из тех легких прекрасных дней, когда так легко пить вино на бульваре с друзьями, когда распускаются листья и шумит фонтан, и говоришь о том, что в августе надо обязательно поехать на море, и вспоминаешь город, где в одной кофейне варят классный кофе, а на набережной зажигают фонари, и они разгораются не сразу; в соцветии из пяти шаров каждого из светильников они постепенно наливаются лиловым, а потом сиреневым, а потом желтеют, и верхний всегда быстрее, чтобы затем разгореться в яркое, в белое.
– Знаешь, – сказал Евсей, когда солнце уже исчезло за домами и стало немного прохладно, – давай допьем это полусухое. А потом я позвоню Айстэ, и мы купим еще, джин там или мартини, и поедем к тебе.
– А может, не надо? – почему-то сказал Максим.
И как она сказала ему: „Не входите“. И как он, Максим, вошел. Эта её маленькая японская грудь. „О, – сказал он, потупившись, – прости“, – сказал он, Максим. И Айстэ низко чувственно засмеялась, прижимая к груди платье, а потом отбрасывая его и обнажаясь на мгновение в каком-то порочном стыдном жесте, исполненном нестерпимого удовольствия. Она упала на постель лицом вниз, продолжая пьяно смеяться, и рядом лежал Евсей, пьяный Евсей, сонный Евсей с белыми блеклыми белками глаз. Как они белели из-под его полузакрытых век, и как его рот был открыт, и как он весь был белый, словно вывалянный в муке. И как она сказала: „Дай ему вина“. И как она сказала: „Из того бокала“. И как она сказала: „Что рядом с моей сумочкой“. Её обнаженная спина и не его, не Максима, его, Максима, рука, коснувшаяся её спины, как она загадала про себя, как хотела и как потом коснулся губами, так тоже захотела она, лежа лицом вниз, как поцеловал в том самом месте, где изощренные восточные женщины так любят ласку, она не была восточной женщиной, она была совсем из другой страны, Айстэ из другой страны, и как он взял этот бокал, стоящий рядом с её полураскрытой сумочкой, и вино было какое-то синее, и как он лил из бокала Евсею в рот, и как текло по щеке и по подбородку, и как Евсей пьяно замотал головой: „Зачем?! Зачем?!“ – и пьяно заулыбался полузакрытыми глазами: „А, это ты“, – как-будто узнал Максима, и его лицо было вымазано синим и щека блестела от луны, и как, низко наклонившись, Максим всё шептал и шептал ему: „Ещё“, и как Евсей сонно глотал, пока не стал уже давиться и не задрожал, выпучивая из-под век закатившиеся от боли белки и вдруг затих, и Айстэ вжалась в постель, словно желая исчезнуть, и лежала тихо, не дыша, а потом сказала: „Отнеси его в другую комнату“. И Максим взял Евсея, и Евсей был легкий, и голова Евсея свесились, и волосы Евсея свесились, обнажая лоб, и лицо было вымазано синим, и руки обвисли назад, за спину, и не были видны, и ноги тоже не были видны, словно их, ног, не было, словно и руки и ноги были уже отсечены острым ножом, и это, оставшееся от усекновений, тело было словно присыпано чем-то белым, скользким, как тальк, как мука, чтобы не было видно крови, тело его нежно любимого друга, который приехал к нему домой как друг со своей женщиной, и он, Максим, уступил им свою постель, да, свою постель, так он его нес, meriah,[3] чье тело разбросано по полям и зарыто в землю, чтобы взошли злаки, злаки как знаки… И как он, Максим, лег на место Евсея, на свою широкую и низкую кровать, где уже лежала обнаженной эта женщина и где она загадала и ждала, странно улыбаясь в полутьме и облизывая влажные от желания губы, ведь это должен был быть он, Максим, ведь это он был предназначен, как об этом сказала ей её мать, что это должен быть он, быть он, Максим, которого они увидели на той фотографии, которую Евсей случайно им показал, где он стоял высоко в горах рядом с Максимом. И как он, Максим, стал раздеваться в полутьме, чтобы остаться перед ней обнаженным, и как она смотрела на его наготу, на его фалл, на его меч, которым он будет её казнить, казнить, казнить, и луна была желтой, и это была огромная желтая луна, через стекло, через стекло, желтая как желток яйца с мутными кровавыми прожилками. И Максим лег рядом с Айстэ поверх простыней и лежал и ждал, когда она его позовет, словно он уже себе не принадлежал и принадлежал только тому готовящемуся убийству, и тогда она сказала: „Что же ты ждешь?“
Здесь, в нигде, где ничего нет, знаешь, когда человек умирает, белая энергия отца опускается в его сердце и навстречу ей поднимается красная энергия матери, и тогда земля погружается в воду, и вода иссыхает в огне, и в воздухе развеивается огонь, и тогда умирающий видит ясный и чистый свет, изначальный свет, чистую реальность, начало и конец, в котором он может остаться, не рождаясь заново и не стремясь к встрече с тобой, Айстэ, потому что это бессмысленно, ведь жизнь проживается один раз, эта жизнь – этот один раз, так же как и твоя девочка, как твоя девочка.
Как ты надеваешь ей ползунки, и как она ползет, и как она открывает дверь, опираясь на свою пухлую ручку, и ложится на бок, и падает, и снова, пыхтя, поднимается на четвереньки, и ползет в темный коридор, где налево всегда виден свет, где немец сидит, сидит, сидит на табуретке, и, незаметно раскачиваясь над книгой, курит, и у него большая пепельная голова и белое трупное тело, закутанное в синий халат, и еще золотые очки, и ноги с проволочными черными волосками, и как он, откладывая сигарету и не отрываясь от книги, кладет пальцы на пальцы и трещит, думая, что он один, и что Айстэ не слышит, и как девочка смотрит на него, и как она слышит этот хруст и случайно шевелится, и как он, немец, вздрагивает и оборачивается на звук, и видит её, эту приползшую к нему девочку, смотрит на неё, как на кошку, как на собаку, как на мышь и говорит ей по-немецки: „Чего надо?“ И она хочет, как мать, как её учила мать, она хочет разлепить губы и выпустить два членораздельных звука, два других добрых звука – „па“ и „па“, и не может, и не понимает, что он ей говорит, зачем он ей так говорит, и давится, и падает, и ударяется лицом о пол и кричит, дико кричит, как разрезанная кошка и как собака, как слабая мышь, зачем, зачем, и как немец вскакивает, отбрасывая назад табуретку, отшвыривая эту книгу, что ему не дают почитать, не дают почитать, а он любит читать, да, любит читать, а ему не дают, не дают почитать, и как выбегает Айстэ и плачет, и как смотрит на него, а он трещит пальцами, и как сквозь слезы она, Айстэ, смотрит на него: „За что?! За что ты её так ненавидишь?!“ И словно он ей отвечает сквозь пальцы, сквозь их щёлк-щёлк, как когда уходишь в лес ещё глубже и глубже, туда, за болото, к тому оврагу, к тому темному скользкому оврагу, где на деревьях растут странные полупрозрачные грибы, где никого нет, где никогда никого не бывает, он ей говорит, своими маслеными глазками говорит, через золотые кольца и через стекла линз: „Потому что это не моя девочка, и я знаю, чья это девочка“. И она говорит ему: „Гад, гад, ты просто гад, ты не мужчина, ты гад, гад!“ И она хватает на руки кричащую дочь и дает ей грудь, и та берет и, забыв о своем крике, впитывая в себя белое молоко, любовь и ненависть своей матери, сосет и смотрит на них, на двух людей, на двух смертельных людей, как они впились взглядами друг в друга. И как Айстэ видит, что он жадно хочет, жадно хочет, хочет, хочет её сейчас, именно сейчас, когда она его так ненавидит, до слез ненавидит, как он хочет её ебать, ебать, ебать, и только ебать, как ебал раньше надувную резиновую куклу с красной присоской вместо губ, которую она нашла как-то в пыльной коробке на его антресоли, ебать и больше ничего, и за это он будет терпеть магазины, ссоры и деньги, и за это будет расплачиваться сполна, будет растить, будет растить эту девочку, которая будет его выгладывать, вылизывать изнутри, освобождая полость, пока от него ничего не останется, только остов большого, крупного мучного мужчины, словно присыпанного тальком, с тяжелым отечным лицом и с одышкой, ходящего медленно, грузно, в скрипящем черном пиджаке и в деревянных черных брюках, в этой чужой неудобной жизни с утренними очередями в посольстве и ночной спиной жены, как она отворачивается и не дает, сжимая ляжки, не дает и плачет в подушку, потому что эти его черные проволочные волоски и потому что так – не туда и это неудобно, в стенку, и оттого, что он старается, чтобы было удобно, чтобы было не в стенку, становится только хуже и это всё гадко, гадко, гадко, а он всё держит, держит, держит как костяной паук, и только вытерпев его, паука, и заплатив ему за его посольскую муку, мукой за муку, можно встать и уйти, чтобы наклониться над кроваткой и неслышно плакать над своей девочкой, над своей бедной девочкой.