– Вот и все. А там – другой мир. Другие горизонты, – продекламировал сеньор Энрике, захваченный зрелищем дорог, стекавшихся к площади.
– Посмотрите, бомбы проложили новую улицу. А на разрушенных стенах еще видны следы разбитых жизней.
Дон Энрике поднялся на парапет, что находился прямо над углом, где помещалась прачечная, и, не сводя взгляда с открывшихся перед ним горизонтов, произнес то, что, должно быть, всю жизнь вынашивал и берег именно для этого случая:
– Кто мы такие? Откуда пришли? Куда идем?
– Что это твой отец говорит?
– Пускай себе. Иногда под вечер ему приходит желание высказаться. Бывает, придет на Монжуик и около статуй Национального дворца обернется лицом к городу и говорит что-нибудь такое.
– А вы, камни, которые мы созерцаем, равнодушны к идущим мимо вас поколениям…
– В молодости он играл в театре, в Рабочем атенеуме в квартале Санс.
– К вам обращаюсь я: будьте милосердны к мужчинам и женщинам, что живут среди вашего равнодушия. Они обречены стать тленом, но не лучше и ваша участь, фальшивые скалы, вы станете развалинами, и время снова превратит вас в придорожные камни, в пыль на пустырях, и памяти о вас не останется…
– Черт возьми! Красиво говорит!
– Он немного поэт. Только не учился…
Девушки захлопали в ладоши, и продавец газет тут же умолк. Умолк и застыл, а потом спрыгнул с парапета и сравнялся ростом с остальными, так что вполне естественно прозвучало:
– Напомни мне, Маноло, когда спустимся, купить в аптеке Касаса синьки, подсинить известь. Комнаты надо белить почаще, не то клопы заедят.
– Уж не знаю, дон Энрике, клопы или блохи, потому что у меня ноги все изъедены, не знаю, что они им дались.
– А я знаю, – шепнул Кинтана на ухо Офелии.
Вожак – дон Энрике – решительно отворил всю в заплатах деревянную дверь на лестницу дома номер один и достал из кармана латунную зажигалку – при ее свете они должны были отыскать путь в темном лестничном колодце.
– Не ошибитесь дверью. Это на первом этаже.
Они спустились, руками ощупывая ржавые перила и стены, штукатурка на которых осыпалась от прикосновения. Сеньор Энрике постучал в дверь дверным молотком в виде железного кулака, шикнул на остальных, чтобы замолчали, а сам приложил ухо к деревянной филенке. И услышал шаркающие шаги и слабый голос, который оповестил: иду, иду. Узкая щель дверного глазка приоткрылась, и в ней показалось два глаза.
– Кто там?
– Это я, Энрике, разносчик газет, муж сеньоры Асунсьон. Со мной – друзья. Нас послала сеньора Ампаро, из третьего дома.
– Кто с вами?
– Со мной мой сын и наши друзья. Один из них – артист, он хочет познакомиться с вашей дочерью.
– Артист? Какой артист? Он поет?
– Нет, играет на пианино. Пианист.
– Ах, пианист.
Она приоткрыла дверь ровно настолько, чтобы убедиться, что перед ней дон Энрике.
– Сколько народу!
– Мы с поручением от доньи Ампаро.
– Проходите. Мальчик пусть будет поосторожнее. У меня много вещей, которые храню как память и не хочу, чтобы они разбились.
В прихожей – деревянная вешалка, электрические счетчики, великолепная точеная консоль на золоченных под бронзу ножках в стиле ампир, а на консоли – сверкающая Диана-охотница, почти обнаженная, с тугим луком, нацеленным в коридор; стены оклеены обоями, на которых галереи с коринфскими колоннами, пруды, водяные лилии, водоплавающие птицы, и между двумя колоннами – закрытая дверь в комнату, а через два метра – другая дверь в комнату, открытая, и за ней – полки с книгами, бюст Шопена, репродукции картин, которые Росель узнает шепотом:
– «Мадонна» Мунка и «Бал-Табарэн» Руо.
Но времени дивиться обилию художественных ценностей у него нет, потому что дальше, за столиком с жаровней и кретоновой салфеткой, стоит, господствуя над всем в комнате, пианино «Шиммель», стоит рядом с приоткрытой дверью на балкон, который выходит на улицу Ботелья, почти напротив угловой аптеки. Росель как вкопанный застывает перед пианино. Андрес подбивает его открыть инструмент, но сеньор Энрике жестом останавливает и идет за старухой, которая входит в комнату последней, глазки подозрительно блестят из-под белого парика, на поникших плечах – шаль искусственного шелка.