В первую музыкалку Андрея отдали довольно рано, не по правилам, поскольку родители в ней и работали. Это было небольшое двухэтажное здание, служившее пристройкой к старому кинотеатру, еще довоенному.
Помню: толстые, обитые коричневым дерматином двери и оплывшие, крашенные много раз перила на главной лестнице, ведущей от входа и тесных классов первого этажа к более просторным классам и залу наверху. Коричневые доски пола отчаянно скрипели, двери гулко хлопали, но все эти звуки перекрывались голосами музыкальных инструментов – звенящих пианино, фальшивящих скрипок, переливающихся домр.
Моего отца, как директора музыкальной школы, переводили из одного города в другой. Из Мурманска мы ехали в Уфу, из Уфы – в Кустанай. Сборы стали частью жизни.
Перед каждым таким отъездом мама подводила Андрея к дверному косяку, помещала ему на голову для ровности книжку и рисовала под книжкой черточку и дату. Родители радовались, как здорово Андрей за время жизни здесь подрос.
Сколько же было этих косяков… Помню один косяк, белая краска которого была сточена, чтобы дверь могла закрываться. И засечки, нанесенные, как деления на градуснике, на обнажившееся дерево химическим карандашом, немного расплывались своей фиолетовостью. На другом косяке, блестевшем желтоватой от старости белизной, была только одна отметина, и в каком это было городе, сейчас уже и не вспомнить. Но он где-то есть и сейчас, и под слоем более новой краски хранит тогдашний отпечаток моего детского «я».
Вместе с сантиметрами прибавлялись и обязанности по сборам. Сначала мне велели самому собирать свои книжки и игрушки. Первым делом я разыскивал по квартире любимого бело-серого зайца с надорванным ухом, которое мама уже несколько раз зашивала, но оно рвалось опять. Каждый вечер я укладывал зайца с собой в кровать, но на утро не мог найти – тот оказывался то под подушкой, то под кроватью, то внутри пододеяльника. Еще был пластмассовый клоун в ярко-зеленом колпаке, от которого исходил необычный химический запах. В тряпочную большую сумку я сгружал красную пожарную машину и детали алюминиевого конструктора с дырочками. Из книг я особенно любил раскладушки – из них можно было построить лабиринты, мосты и домики.
Со временем подросшего и потяжелевшего Андрея стали просить помочь, когда плохо закрывался чемодан.
Как мне это нравилось… Приходилось иногда даже прыгать на крышке, чтобы чемодан наконец поддался и блестящие никелированные замки победно защелкнулись. Полупустая квартира перед отъездом звучала совсем не так, как в обычное время. Я прислушивался к едва заметному эху, сопровождавшему разговор родителей в гостиной. Оно означало, что меня скоро оденут, завяжут колючий шарф под поднятым воротником шубки и все вместе мы отправимся на вокзал, где уже в ночи другие, очень особенные, запахи и звуки будут будоражить и вызывать смутные предчувствия.
Новые города и новые школы не прибавляли Андрею друзей. Свой мир он возил с собой бережно, охраняя его от новых людей и обстоятельств. Переезжая с места на место, трудно сохранить четко очерченные границы семьи и своего личного пространства. Родители знакомились с коллегами, кто-то помогал по-соседски и даже по-дружески устроиться на новом месте. В доме появлялись дети знакомых, чтобы Андрей не чувствовал себя одиноко и мог с ними подружиться. Но ему было трудно привыкнуть к новому окружению. Нельзя сказать, что это были несимпатичные или недоброжелательные люди, но сойтись с ними, пустить их в свою жизнь – нет, это было невозможно.
Меня не оставляло чувство, что я с ними ненадолго, и все равно – скоро уезжать. Даже не слишком меня обижало, когда в школе узнавали, что мой отец – директор не какого-нибудь завода или магазина, а всего лишь музыкалки. В табели о рангах, негласно существовавшей у моих одноклассников для всех директоров, мой отец оказывался на нижней ступеньке. Но зато у меня были заяц, книжки и музыка.
Из-за частых переездов инструмента хорошего дома не было. Поэтому Андрей заводил дружбу с одним из тех, что стояли в свободных классах школы. Это было намного проще, чем с людьми.
Я открывал облюбованное пианино, уже не лакированно блестящее, а почти матовое, затертое, с царапинами от папок и нот. Петли крышки были разболтаны, и складная планка и пюпитр чуть не выскальзывали из рук. У каждого пианино был свой голос, и я выбирал те, что звучали более приглушенно и мягко. Инструмент казался живым существом, и очень не хотелось его пугать или огорчать. Я прикасался осторожно к слегка пожелтевшим клавишам, и это живое существо охотно отзывалось. Я предлагал арпеджио – и пианино гордо спешило показать, как хорошо оно настроено. Понимание устанавливалось с самых первых минут. У старых инструментов на фронтальной панели был свой рисунок, своя геометрия – у кого угловатая, у кого с закругленным орнаментом. Это было как лицо на уровне глаз. Когда за инструментом сидишь долго, кажется, что он смотрит на тебя и ждет, когда же ты наконец выучишь эту фразу.