Выбрать главу

Потом вдруг раздался какой-то громкий звонок. И в старинный особняк, в котором располагался Литературный, вдруг угрожающе поползла неизвестно откуда вылезшая толпа поэтов и прозаиков. Всегда так. Если есть красота, скоро раздается какой-нибудь звонок, и они откуда-нибудь выползают. А красота исчезает. Красота боится.

Это был паноптикум. Оценить всю мощь его в общежитии было нельзя. Только видя весь Литинститут в полном составе, можно было понять, какая угроза нависла над человеческим родом. Студенты Литературного представляли наиболее полную коллекцию уродств: здесь были поэты без одного глаза, попадались и без двух глаз, и были, наоборот, кажется, трехглазые прозаики, были тут безгрудые поэтессы, попадались и вовсе безголовые переводчики, и прочие, всякие, какие хочешь, или, наоборот, каких не хочешь, каких и по отдельности представить-то – страшно, а тут – увидать наяву, да еще всех вместе - кривые, косые, горбатые, щербатые, сросшиеся, галдят, обсуждают, свои произведения, и уж, конечно, не просто обсуждают – ведь большинство говорить по-человечески не может – заикаются, крякают, гукают, трясутся, бьются висками о перила.

Я был озадачен.

По совету Стасика Усиевича я направился на лекцию, которую читал поэт-шестидесятник, Андрей Андреич Крестовоздвижнер. Он считался мэтром и звездой Литературного Института.

Лекция была адски дурная. Целый час этот старый патефон рассказывал, как хорошо было жить в шестидесятые. Он рассказал, в частности, что он был тогда молод, худ, бледен, полон надежд, писал чудесные, легкие стихи типа: девчоночки, мальчишечки, айда в Политехнический, как здорово, пиздато как, что все мы здесь сегодня собрались! Откровенная хуйня, надо сказать - не вся, конечно, но по большей части – эта поэзия шестидесятников.

Кроме того, выяснилось, что в те годы поэт был окружен поклонницами, которые постоянно носили его на руках. Явно он был извращенец тогда, и явно остался им и сейчас.

Ну и уж совсем гонкой было воспоминание лектора о том, что в юности он думал, что мир – гармония и симфония, а он находится в его центре. Ну это была уже нестерпимая хуйня. Я, конечно, любил шестидесятые годы – за короткие юбки у телочек, длинные хайры у пацанов, наркотики на каждом углу и общий романтический настрой. Но шестидесятые годы прошли. Вернуться в них не было никакого варианта – я это тоже знал, потому что если такой вариант был бы, я бы уже давно сделал это, и половина моих друзей-нариков – тоже.

Я не выдержал и прямо спросил Крестовоздвижнера:

Крестовоздвижнер! А Вам известно, что шестидесятые годы были сорок лет назад?

Патефону сделалось плохо. Ему не было об этом известно. Никто не говорил ему об этом. Его не хотели расстраивать. А я был жесток.

Мэтр закачался, захрипел, впился кулаком в весьма претенциозный и лет сорок назад вполне модный бант на своей синюшной шее, посинел и осыпался на стул. Трехглазые поэтессы зацыкали на меня, бросились к профессору, стали рыться в карманах его пиджака, нашли валидол и насовали профессору в рот кучу гаек валидола. Профессора довольно быстро вставило, потому что он заморгал, зарычал, и явно собрался крякнуть, как мне показалось. Я одобрительно сказал ему, выходя из аудитории:

Давно исписана тетрадь. Поэту время умирать!

Крестовоздвижнер стал оранжев от этих моих слов.

Я вышел из аудитории. Когда я закрыл за собой дверь, раздался страшный стук. Потом мне рассказали, что мэтр успел прохрипеть, что теперь он спокоен за русскую поэзию, потому что она в надежных, хоть и жестоких руках, после чего упал.

Что ни говори, а все-таки хорошие, внутренне честные эти ребята – шестидесятники.

Я вышел из Литературного.

И я побежал.

Я бежал по бульвару, по желтым листьям. И я думал: ну почему литературой должны заниматься одни уроды? Я не хочу с ними. Мне всегда было так хорошо заниматься литературой самому! При этом я и с ногами, вроде, бы, и с руками. Я не хочу, думал я, не хочу с ними, я стану такой же как они! Да и в конце концов, если я - поэт, значит, я родился поэтом! Мне не нужен диплом поэта! Мне достаточно свидетельства о рождении! Диплом поэта – это позор для поэта! Это даже хуже счастливой старости. Вот как я думал. А Москва шелестела листьями у меня под ногами и спрашивала меня.

Конечно, она не сама у меня спрашивала. Потому что если Москва, то есть, столица России, стала бы со мной разговаривать, это была бы шизофрения. Москва разговаривала с Винтокрылым, он летел рядом со мной, по бульвару, и желтая листва разлеталась от его мощных винтов, он летел со мной рядом, низко, на бреющем, и передавал слова Москвы – мне.