— Спокойной ночи, сынок!
Пакамиле не был его родным сыном. Но сын женщины, которую он любил, стал ему ближе родного. Он полюбил мальчика, как будто тот был его собственной плотью и кровью. За несколько месяцев до того, как они переехали на ферму, Тобела затеял долгий процесс официального усыновления — он писал письма, заполнял анкеты и подвергался многочисленным опросам. Никуда не спешившие бюрократы, которые к тому же работали по совершенно необъяснимому расписанию, должны были решить, годится ли он на роль родителя, хотя любому с первого взгляда было понятно: между ним и мальчиком установилась нерушимая связь. Но наконец, спустя четырнадцать месяцев, прибыли подписанные и скрепленные печатью документы; в них неуклюжим языком официальных документов подтверждалось его право считаться отцом Пакамиле.
А сейчас у него ничего не осталось, кроме этих страниц желтовато-белой бумаги. Кроме бумаг да еще холмика свежевскопанной земли под перечными деревьями у реки. И слов священника, призванных его утешить: «Бог дал, Бог и взял…»
Господи, как же ему недоставало мальчика!
Тобела никак не мог смириться с тем, что больше не услышит его заразительного смеха. Или быстрых шагов по коридору. Пакамиле никогда не ходил медленно, всегда бегал, как если бы жизнь была слишком коротка для того, чтобы просто ходить. Тобела тосковал по голосу мальчика, звавшего его по имени от самого входа; в голосе всегда звенело волнение от какого-то нового открытия. Невозможно смириться с тем, что Пакамиле больше никогда не обхватит его своими ручонками. Вот что доставляло самые страшные мучения — воспоминания об их нерушимой связи, безусловной любви.
А виноват во всем был только он!
Днем и ночью Тобела заново переживал события на автозаправочной станции; он терзался и грыз себя, изводил упреками. Он должен был сразу, увидев машину с работающим вхолостую мотором, догадаться о том, что творится что-то неладное! Он должен был среагировать быстрее, когда услышал первый выстрел. Надо было сразу прикрыть собой ребенка. Он должен был стать щитом, принять пулю на себя. Он должен был… Он сам во всем виноват.
Боль утраты словно пригибала его к земле. Ноша была невыносимой. Что же ему делать? Как он теперь будет жить? Он не мог даже представить себе завтрашний день; он не видел ни смысла, ни цели в жизни. В гостиной звонил телефон, но ему не хотелось вставать — хотелось побыть здесь, среди вещей Пакамиле.
Он двигался вяло, придавленный грузом вины. Плакать он почему-то не мог. Почему? Телефон продолжал звонить. Почему горе не прорывается наружу?
Он сам не помнил, как взял в руки трубку, и чей-то голос спросил:
— Мистер Мпайипели?
И он ответил:
— Да.
— Мы взяли их, мистер Мпайипели. Они арестованы. Приезжайте на опознание.
Позже он отпер сейф и аккуратно положил документ на самую верхнюю полку. Потом вынул из сейфа весь свой арсенал: духовое ружье Пакамиле, свой дробовик 22-го калибра и охотничье ружье. Вышел в кухню.
Методично и сосредоточенно протирая ствол, он постепенно понял, что чувство вины и боль утраты — не единственные владевшие им чувства.
— Интересно, верил ли он в Бога, — сказала Кристина.
Теперь все внимание священника было поглощено ею. Больше он не косился на коробку.
— Я-то не верю. — Странно, удивилась Кристина; она ведь не собиралась говорить о себе. — Может быть, он и не ходил в церковь, но, наверное, все-таки был верующим. Думаю, он не понимал, почему Господь сначала дал ему, а потом отнял жену и ребенка… Может быть, ему казалось, что Бог так его наказывает за что-то. Интересно, почему так происходит? Вот я, например, так и не смогла понять, за что наказывают меня.
— Вы не можете понять, потому что не верите? — спросил священник.
Кристина пожала плечами:
— Наверное. Правда странно? Как будто вина всегда живет внутри нас. Иногда я думаю: нас наказывают за то, что нам еще только предстоит совершить — потом, в будущем. Потому что мои грехи проявились позже, после того как я была наказана.
Священник покачал головой и вздохнул, словно собирался возразить. Но Кристине не хотелось, чтобы ее перебивали; она не хотела нарушать ритм рассказа.
Они были недосягаемы. За зеркальным стеклом стояло восемь человек, но Тобела видел только тех двоих. Его жгла ненависть. Они были молоды и совершенно не раскаивались; стояли, презрительно усмехаясь — «Подумаешь, ну и что?» — и вызывающе глазели в сторону стекла. Некоторое время Тобела обдумывал такую возможность: сказать, что он никого не узнал, а потом подкараулить их у выхода из полицейского участка с охотничьим ружьем… Но он был не готов, не успел изучить все выходы из здания и окружающие улицы. Он поднял палец, как ствол пистолета, и сказал старшему инспектору: