Выбрать главу

Я вырвал рулон у него из руки. Это была копия самого первого анонимного собрания речей Спасителя, — ею позднее пользовались Марк и Матфей; я начал читать, и так как уже стало темнеть, Саросивич принес лампу и поставил ее возле меня. Из прислуги никто не показывался. Небо заволокла непогода, освещение изменилось не только в доме, но и на местности; мне даже показалось, что я опять, как и в детстве, начал бояться грозы. Гром сотрясал воздух, а затем пошел стучащий дождь. Казалось, он что-то смывал, то, что приблизилось под покровом душной непогоды. «Как это нравится моему господину?» — спросил Саросивич, на которого все эти природные явления никак не смогли повлиять; он то и дело неприятно скалился. Признаюсь, однако, что эти записки, когда я преодолел плохой греческий и перестал бояться грозы, эти копии речей Спасителя меня все больше и больше захватывали.

Это были притчи, рассказы и слова редкой, проникающей в сердце красоты. Тогда я еще думал, что сам Спаситель их впервые высказал. Но сегодня я знаю — должен ли я сказать: к сожалению? — то, что я тогда прочитал, впервые вышло не из его божественных уст, а большей частью уже было известно в то время; он только повторил; например, изречения «возлюби ближнего своего, как самого себя» и «блаженны нищие духом, ибо их есть царство небесное» уже давно были распространены в известных иудейских сектах. Все это было выражено с большой простотой и, как кажется, чтобы понимали самые простые люди, хотя то, что выражали эти слова, обладало огромной, так сказать, тихой и тщательно спрятанной мощью. Лишь время от времени из строк сверкала совершенно ослепительная молния, вроде той, которая разрывает небо: например, в предложении: «не мир принес я вам, но меч». Так мог сказать только тот, кто сам вырос вместе с непогодой — «несущий непогоду», — гений, может быть, даже настоящий Бог. Действительно: если этот человек был из Галилеи, как указывалось, то он обладал самым большим опытом в писании, однако опыт свой сумел спрятать под действительной или наигранной простотой. Что до него самого, который сказал: «небо и земля прейдут, однако мои слова не прейдут», то они, эти слова, должны были побудить его перейти в Иудею с толпой необразованных юнцов и женщин, а то, что некоторые из них явно молились на него самого, вместо того, чтобы в Александрии или Вавилоне проповедовать его учение, — это невозможно ничем объяснить; разве что превосходством его духа, так как и в славе, и в далеком, и даже в самом далеком распространении его речений и слов заключалось нечто необъяснимое.

Я начал искать место в манускрипте, где я должен был этого пророка, которого звали Иешуа, — он, может быть, действительно выпал из моего поля зрения, — пригвоздить к кресту. Однако, текст кончился еще до смерти этого пророка. Мне было жаль, так как я с удовольствием прочел бы о том, как я допрашивал этого околдовывающего, даже завораживающего человека. Может быть, Саросивич, просматривая текст, совсем не дочитал до его конца и вообще не понял его смысла.

В то время, как я читал, мне показалось, что я слышу пение многих голосов, — оно смешивалось с раскатами грома и шумом дождя. Я ударил в ладоши, но никто из прислуги не появился. Тогда я приказал греку посветить мне, и мы прошли по всем комнатам дома, однако никого не нашли. Наконец мы обнаружили, что пение исходит из погреба, вырытого за домом, в склоне холма.

Мы рванули входную дверь и спустились по ступенькам.

В погребе, освещенном многими свечами, — и они, конечно, горели не за счет прислуги, а за мой счет, — мы нашли всех моих людей. Они сидели за длинным столом, покрытом белой льняной скатертью. Они не возлежали, как мы, за столом, а сидели. Так что несомненно, святой Фома был неправ, когда он писал об Иисусе и его двенадцати учениках:

In supremae nocte coenae recumbens cum fratribus, observata lege plenae cibis in legalibus, cibum turbae duodenae se dat sius manibus.[2]

Христиане сидели, они не возлежали у столов, как мы, они преломляли мой хлеб и ели его, пили мое вино и пели песню, — ее мы и слышали; вернее, как только мы вошли, песня умолкла, садовник, который, казалось, был среди них кем-то вроде проповедника, разломил хлеб, дал им и сказал: «Возьмите и ешьте, это мое тело, делайте это в память обо мне!» Потом он взял чашу, поблагодарил и пустил ее по кругу; и они пили из нее; и он сказал: «Это моя кровь, тайна веры, но смотри, рука моего предателя простирается ко мне через стол».

Прости мне, Господи, но в этот момент, когда я уже не соображал, Донати ли я, или Пилат, у меня мелькнуло в голове: да это же Бого-Пища верующих, и она существовала у многих других народов, — съедение мяса древних бого-царей и питие их крови; так как думали, что после того, как их умертвили, можно было, поедая их плоть, обрести их силу! Ведь это же дикий обычай всех наших предков — своих вождей, когда они становились старыми и защищать соплеменников уже не могли, кастрировать, убивать и съедать! А с другой стороны, даже сами боги, а именно Атриды, глотали собственных детей.[3] Но у меня не оставалось времени предаваться подобным размышлениям. Потому что садовник, — он уже сказал людям, что он мне во всем сознался, и что я их теперь наверняка накажу, и поэтому они на своей Вечере Братства должны приготовиться к смерти, — садовник тотчас подошел ко мне. Он расцеловал меня в обе щеки, прежде чем я успел от него отстранится, и сказал мне, что он меня прощает и что Бог меня простит. Затем он поцеловал также Саросивича, хотя тот смеялся над ним, как гомосексуалист, взял меня за руку и отвел на свое собственное место, даже не спросив моего согласия. Так как мне здесь явно больше нечего было сказать, то дочь садовника, которую якобы я хотел обесчестить, — если предположить, что в моем случае это вообще могло быть возможным, — и ее маленький брат, — оба они, как Геба и Ганимед, стояли в ожидании у стола, — так вот, они поднесли мне хлеб и чашу с вином, в которое превратилась кровь нашего Господа.

«Братья и сестры, — сказал садовник, — вы борцы за веру, вы атлеты Господа! Мы молимся ныне, как и каждодневно, за нашего несчастного брата, бывшего прокуратора Понтия Пилата, кто сына Бога в образе нашего Спасителя велел распять и сегодня предаст смерти нас, как приверженцев его учения!»

После этого он повысил голос и запел: «Господь, помилосердствуй!», и все другие отозвались: «О ты, помазанник, помилосердствуй!».

Пока он долго и на разные лады взывал к Богу, что меня уже стало раздражать, и все другие хором вступали и повторяли его мольбы, я сидел, как во сне. Действительно, я не знал, что со мной происходит. Неизвестным для меня образом, с того момента, как мы вошли в погреб, я почти полностью потерял свою волю и находился под влиянием воли этих людей. Мне казалось, что они меня не презирали, хотя вообразили, что я распял их Бога, они даже молились за меня, и это ненормальное самопреодоление, этот мучительный переворот всех понятий, эта — как бы это сказать — душевная противоестественность казалась мне такой тяжелой и страшной, что я, несмотря на свое замешательство, или именно из-за него сказал: если этот дух, или этот нездоровый дух, все более распространяется и уже захватил даже римскую молодежь, то от нее, — как, впрочем, и от всякой другой молодежи, — начнет исходить такой недуг, что из-за него можно потерять не только Рим, но и весь мир. Действительно, ничего нет ужасней человека, особенно тогда, когда он создает себе богов.

вернуться

2

В ночь последней трапезы, возлежа с братьями, соблюдая закон об установленной еде, он собственными руками двенадцати ученикам предаёт себя в пищу (лат).
вернуться

3

Я есмь хлеб жизни. Отцы наши ели манну в пустыне и умерли; хлеб же, сходящий с небес, таков, что ядущий его не умрёт. Я — хлеб живый, сшедший с небес; ядущий хлеб сей будет жить вовек; хлеб же, который Я дам, есть Плоть Моя, которую Я отдам за жизнь мира, (лат.) — Иоанн, VI, 48–51. — прим. автора