– Милая моя! – говорила она низким, прокуренным голосом, когда я смиренно садилась перед ней в кухне под абажуром. Всё вокруг было необычным: длинные разноцветные бусы, свисавшие со стены, ажурная вязаная скатерть, плетеные салфетки на столе. Это было совсем несоветским: кухня – как маленькая уютная гостиная, в кабинете в стандартном доме – словно вплывший огромный антикварный стол и книжные полки из старинного московского дома.
При этом она внимательно разглядывала, во что я одета, как причесана.
– Ну, расскажите мне, каких поэтов вы любите?
Я, зажавшись, но при этом агрессивно:
– Я люблю Мандельштама!
На ее лице явное разочарование, но в глубине – какой-то еле уловимый кивок. Я, снова агрессивно:
– Вам не нравится Мандельштам?
Ну уж если играть, то по-крупному. Капризно:
– Он был такой неприятный. Приставал. Вечно липкие руки.
Видит, что взвиваюсь до потолка. Тут же перехватывает инициативу:
– Вот Гумилев – это настоящий поэт, совсем другое дело.
Но мне же надо было излить негодование, как это она всё смешала в одну кучу. Ишь, липкие руки! И я палю из всех орудий:
– Ваш Гумилев подлецу Блюмкину, да, тому, который стрелял в Мирбаха, стихи написал. (Это я только сегодня уцепила глазом, в метро, в последнем “Новом мире”.)
На лице строгой пожилой особы сменяются краски: удивление, недоверие, возмущение.
О, как спустя годы я ругала себя за глупость, вечную глупость молодости! Мне бы расспросить, как Мандельштам ухаживал, где это было. Но так хотелось сказать – свое.
Хотя вот про Маяковского она сама рассказывала с удовольствием. Что встретились случайно незадолго до его самоубийства в канцелярском магазине; она покупала краски, и он с нежностью рассказывал ей, как любит рисовать. Звал куда-то, а она, стесняясь, отвечала, что после – обязательно, но сейчас занята.
Сколько я потом читала таких историй о разных красивых девушках, которых Маяковский куда-то звал, и каждая из них потом добавляла: ах, если бы знала, пошла бы с ним куда угодно, лишь бы не погиб. Не пошла бы, как и Татьяна Александровна, потому что тогда что-то существенное сдвинулось в чертеже ее судьбы.
Как-то в Переделкине, когда еще был жив ее муж, Сергей Александрович Ермолинский, она сказала мне с серьезной важностью:
– Вы знаете, все переделкинские дамы абсолютно лысые, они носят парики.
Я удивленно замерла.
– Нет, Наташа, – настойчиво и строго сказала она, – вы непременно обратите внимание, когда мы пойдем обедать.
Она говорила, а я осторожно смотрела на ее редкие завитые колечки. Сергей Александрович в плетеном кресле с пледом на плечах тихо усмехался тонкими губами, не подымая глаз от книги.
– Ну что вы, Сережа, смеетесь, я же правду говорю.
В семьдесят лет Татьяна Александровна написала восхитительную книгу о своем детстве до революции и после – “Я помню”. Повествование шло от имени девочки-подростка, очень ироничной, внимательно во всё вглядывающейся и страстно обожающей отца – учителя литературы 1-й московской гимназии Александра Федоровича Луговского. Собственно, книга заканчивалась его похоронами в 1925 году на Алексеевском кладбище в Москве, где лежит теперь и она сама. Повесть оказалась такой яркой и талантливой, что Татьяну Александровну в конце семидесятых годов немедленно приняли в Союз писателей. Когда через двадцать лет мы стали ее переиздавать, пришлось вставлять вырезанные цензурой куски текста. Тогда я много думала об Александре Федоровиче, человеке очень незаурядном, у которого учились известные писатели и филологи. После революции он спас своих учеников от голода, создав в Сергиевом Посаде колонию, где дети выращивали овощи и одновременно их учили наукам. Он был классический русский интеллигент той породы, которая сложилась в России в середине XIX века: смиренно нес огонь просвещения, плохо разбирался в текущей политике или попросту не хотел разбираться. Это меня и смущало.
Вот картина похорон Александра Федоровича. 1925 год. Сокольники. Над гробом столпились любящие ученики. Священник отпевает покойного, но сын, не дав закончить панихиду, отодвигает его плечом и громко читает над гробом любимого отцом Блока. Все восторженно слушают, в том числе и Татьяна Александровна. Мать-певица тут же поет что-то величественное.
Его сын, будущий поэт Владимир Луговской, был ровесником века; революция захватила его как приключенческий роман, в котором он нашел себе роль и исправно играл ее вплоть до войны.