На коже девичьей
Следы от блошиных укусов -
И те прелестны.
Ах, раздели со мною меня, и отдай мне свое средостение, ведь нежность моя неизбывна! Дыхание твое не есть ли источник жизненной силы мне, и не соль ли слез твоих есть воды моря моего чувства? Мог бы, так направил бы поток крови моей в вены твои, чтобы омыть потаенные уголки тела твоего и убрать печали и тоску твою на грудь себе. Утоли же жажду мою!
А она была предо мною все той же недвижной фигурою невольницы чужого желания, и принимала участь свою молчаливо и бездвижно, как принимают безысходно то, что превыше волеизъявления их - морскую волну, что в пучину утягивает целые корабли, или лавину на горном перевале, или нашествие саранчи, и лишь ожидала приказания моего, тогда как я хотел и мог обратить к ней лишь моление свое о снисхождении, ибо я возжелал любви, а она полагала предстоящее работою, что наложена на нее ее рабским долгом, и если я искал ответной искренности, она, подобно хладному зеркалу, готова была отразить все, что на лике моем без слов читала, не наполняя происшедшее подлинным чувствованием.
Одурманенным будучи излишествами после долгого пути, в коем претерпел множество лишений, и коий сам был одним бесконечным угнетением тела и души, я тянулся к ней всем существом своим, и не находил отклика ответного, и тяготился, и страдал тем. И вот, не в силах совладать с эти, протянул к ней руку и коснулся теплоты плоти ее под покрывалом, и слова не говоря, направил ее в дальний покой моего помещения, где горели светильники, налитые пальмовым маслом, и курилась ладановая смолка на бамбуковой спице, и ложе разверзнутое ожидало нас.
Amata nobis quantum amabitur nulla. Возлюбленная наша...
И медом и кунжутным семенем благоухали уста ее, источающие сладость слов приятия и желания.
Шелковый же шнур ее пояса с тихим шумом, как шуршат страницы старого пергамента, как шелестят пересыпаемые в кисете крупинки банджа, как маковое семя шуршит в высохшей под сияющим летнем солнцем коробочке, развязался и сполз змеею с ее несравненно стройного стана, и лег на пол, изогнувшись прихотливо в виде яматоианского иероглифа "хай", что значит - да! Не робкое "да", произносимое девою с трогательным румянцем на персике щек и взором, устремленным долу, которое выражает не столько согласие, сколько искреннее пожелание остановить домогательства и сделать уступку настойчивости ради удовлетворения наступающего сладострастия, чувства коего понять она не в силах, а противостоять чему она не в состоянии. И не такое "да", которым соглашаются с тем, что принять не хотят, а сказать "нет" не имеют возможности, и потому говорят "да", подразумевая "нет", соглашаясь супротив воли и против всякого желания, сквозь зубы и не по сердцу. А такое "да!", которое в одном порыве соединяет искреннее желание и радостную готовность соглашения, что произносится на едином дыхании и содержит в себе именно такое "да", которое может быть только "да", и не иначе.
- Дитя, сестра моя, как имя тебе?
И неслышным выдыханием в ответ: - Маренилам.
И разошедшиеся без удерживавшего их пояса верхние одежды цвета мертвой бирюзы и полупрозрачные, наподобие таинственно-прозрачного нефрита, ужасающим рабским трудом в отдаленных горах Коканда добываемого, на каждую драхму камня какого положена по меньшей мере одна человеческая жизнь, явили под собою сокрытые нижние одежды, стыдливостью ее, и ничем иным, украшенные. И были они восхитительно нежны, как бывают нежны невесомые лепестки розы, скрывающие от нечистых взглядов посторонних тайную цветущую середину ее, и нежность их благоухающим щитом скрывала сущность и вещность загадочной Маренилам.
Рукою властителя, протянутою к ней, была рука моя, и она видела в ней не обещание ласковой неги, а длань владельца, что вправе хозяйственно налагаться на ее естество, требуя, а не прося. Не имея же свободы противиться или иначе как высказать неодобрения или неприятия своего от предстоящего неминуемо действа, в коей ей выпала одна судьба - быть развлекательною утехою бессловесною, какая ничего своего иметь не вольна и самою собой не распоряжается, принимала она долю свою с очевидным смирением, преступив неприятие и преодолев весьма вероятное отвращение, а возражение свое изложив в себе постулатом о раздельном и независимом состоянии дела и души, убеждая себя, что тело не есть она сама, а лишь незначительная часть ее, а потому невольное надругание над телом не есть посягательство на чистоту души. Многажды доводилось мне наблюдать сие, что обыкновенно на каждом невольничьем рынке - что в Магрибе, что в Мадрасе, что и в Багдаде цветущем, ведь насилие над свободою выражается одинаково, безотносительно к цвету кожи и племени человека. Одни делаются бунтовщиками, не в силах чуждого своеволия над собою претерпевать, и взыскуют гибели самой и лишения жизни, бросаясь на вооруженную стражу, понося и хуля владельца и предпочитая быть забитыми до смерти, лишь бы рабской судьбины избечь. Другие же впадают в прострацию, как бы замыкаясь внутри темницы своего разума, и нет сил извлечь их оттуда ни посулами, ни принуждением, и тем самым сходят в гибельную пропасть, лишаясь первоначально рассудка, а вскорости и жизни самой. Кто-то же от неожиданности пленения и порабощения теряется и мятется, и живет как бы в двух ипостасях - во внешней, где над телом над их власть извне, и они подчиняются ей без охоты, но с пониманием невозможности изменить что-либо, и во внутренней, душевной и сокровенной, которая почитается ими за подлинность, тогда как она есть всего лишь некая тинктура, что облегчает иначе бывшее бы непереносимой состояние. И есть еще некая часть народу, впрочем, малая весьма, что рабское услужение хозяину, почитаемое вроде собачьей преданности - чем больше бьют, тем больше обожают, полагают особого вида служением своим, и имеют в том полное удовлетворение, и хотя таковые невольники на особом почете у каждого владельца, иные же все видят в них болезненную странность, вызывающую лишь ненависть и отвращение противоречивой сущностью ее. То, что увидел я в образе Маренилам, явилось предо мной той самою стыдливой обреченностью, которая в растерянности своей от неодолимых обстоятельств смиренно принимает судьбу, которая ныне довлеет над нею, и потаенным страхом впечатлена душа ее. И тем же самым был я обречен на лишение какой бы то ни было встречной ответной приязни с ее стороны, как бы того не желал и что бы для того не произвел, и тем лишался самого предмета вожделения своего, ибо, повторюсь, алкал не наслаждения владением, но упоения разделенной нежности, тогда как она была готова принять судьбу свою, каковой ни быть ею, но уж ни в коей мере не полагала случившееся с нею удовольствием и радостию. И вот, искал я тепла, нашел же отражение в хладном стекле, и вместо нежности ощутил непроницаемую твердь.
Лик ее, совершенный в соразмерности своей, показался мне как бы запертым драгоценным ларцом, ключ к коему, несомненно, где-то есть, да вот сыскать его невозможно. Брови и веки ее подведены были по местному обычаю для пущей выразительности и того, что они почитают за изящную красоту, чернотою кола, что получают из замешанной на толике пальмового масла сажи сливовой косточки, а руки выкрашены хною так, как это делают в Сирии - одни только кончики пальцев до первого сустава, а также и ладони, да еще поло╜сою по средним суставам пальцев, причем краске придали темно-оливковый, а местами и чисто черный цвет, обкладывая ее тестом особого состава из негашеной извести, сажи из сосны и льняного масла. Волосы ее, убранные спереди довольно коротко, с боков же завивались в два длинных локо╜на и в несколько маленьких, а остальные были заплетены во множество косичек, впрочем, и не считая их, я мог с уверенностью сказать, что число их нечетно, потому что все четное неустойчиво и близко к миру иблиса, и потому в убранстве неприемлемо. Эти косич╜ки спускались по спине, и в каждую из них, на четверть всей длины, наплели по три черных шелковых крученых шнурка, связанных концами, и на четверть или треть своей длины снизу по обеим сторонам были унизаны одинаковыми мелкими украшениями из листового золота в виде листиков, бус, кружков и звездочек, а вдобавок к каждому шнурку у ниж╜него конца подвешены пуговки с колечком, в которое вдеты украшения из золотых монет, дорогих камней и красного коралла. Подобный убор зовут в тех краях сафа, а на Маренилам надели самый дорогой, украшенный драгоценными камнями и жемчугом, что носит название сафа люди. Украшенная же богато и изысканно, одетая в дорогие ткани, меня она не услаждала даже и видом своим, потому как искал я иное другое, что хорошо было для меня даже и в рогожке, и во власянице.