Сколько их велось, таких дневников, во дни бедствия и гибели?
Десятки? Тысячи? Где они теперь? Заглядывает в них кто-нибудь?
Мне было пятнадцать лет, когда я впервые увидела эту тетрадку. Люба взялась наводить порядок и нашла на дне комода. А меня от прикосновения к этим листам будто током прожгло. Будто вдруг почувствовала ее рядом. Все затрепетало, забилось внутри. Встреча…
Будто припала к ней, будто она обняла… Мама, мамочка…
Много воды утекло с тех пор – и в Неве, и в прочих реках.
Не совсем, конечно, дневник – дат не хватает, многие записи явно сделаны позже. Многое дополнено в те последние два года, когда она уже не вставала.
Может быть, издам когда-нибудь и укажу: /Благодаря любезной помощи голландского посольства… /Благородные люди. Воистину заслужили всякия почести и благодарности. Никто их не принуждал. По собственной доброй воле взваливали на себя дипломатические неудобства и хлопоты, помогали нам выбраться из окаянной пропасти беспамятства, очнуться от дурного/ /сомления. А кто мы им? Не родственники и даже не однофамильцы…
“9 октября 1941 г.
Иду сегодня в техникум и вдруг вижу на дереве яичницу.
Яичницу-глазунью – из одного яйца, но самую настоящую. Свеженькая такая, висит в ветвях. И знаю ведь, что на дереве не может быть яичницы, яичницы даже в мирное время не растут на ветвях, но мысленно примеряюсь, как до нее добраться. И оглядываюсь в страхе – чтобы кто-нибудь не опередил. Потом, конечно, сообразила, что это желтый лист, застрявший в серебристой осенней паутинке, но так жалко было расставаться с этим обманом зрения…”
Мамин почерк. Почерк важен, особенно для дневника. Угловатый, нервный почерк человека, поставленного в крайние обстоятельства. Но еще не сдавшегося. Еще грезящего яичницей. Почерк – часть личности, ее отпечаток. Человек уходит, а почерк живет, свидетельствует.
Бледнеет, выцветает, но живет. “Я ведь не вздор говорю; я согласен, во всем Петербурге не найдешь такого почерка, как твой почерк…”
Такого, может, и не найдешь, но есть нечто общее для каждой эпохи, нечто позволяющее безошибочно установить место и время. Отчего у них в Петербурге были такие вот великолепно отточенные почерки, а у нас уже совершенно необязательные? Другая система обучения? Новая мода?
Хотя какие сегодня почерки! Сегодня вообще уже нет почерков: эйбиэмовские машинки, компьютерные шрифты, сплошная нивелировка.
Перо не дрожит, и душа не трепещет. И никаких вам черновиков для любопытных потомков. Каждая страница стандартна и непогрешима. Даже если сочинитель сто раз переделывал какую-нибудь фразу – никаких следов. А прежде не то что у летописцев и сочинителей, у каждого писаря имелся свой “стиль”. Производственный секрет. “Ускорил перо!”
“26 октября 1941 г.
Антонина Савельевна говорит, что из Киева, Одессы и других мест доходят скверные слухи…”
Да уж, куда сквернее!..
“2 ноября 1941 г.
Хочется зажать уши, закрыть глаза, ничего не слышать, не видеть, не читать. Для меня теперь важно только одно – удержать наш треугольничек: Сережа, я, Ниночка, – Сережа и Ниночка, а я посередке, чтобы они существовали, не исчезли. Только бы с ними все было благополучно, а на большее уже не остается сил. На большее нельзя претендовать. Надеюсь…”
Часть записей сделана чернилами, часть – карандашом, то химическим, то простым. Некоторые страницы потускнели больше других. И тут неравенство. Иногда чернила сменяются карандашом буквально на полуслове – может, писала на уроке, пока студенты решали задачки, а потом продолжала дома. А может, и на другой день. Обстрелы тоже мешали…
“16 ноября 1941 г.
Когда близко падают бомбы, кажется, что сейчас наступит конец, все рухнет. Дом шевелится, как живой, будто хочет бежать от этого всего.
Иногда даже как будто согласна – мгновенная смерть, и все. Чем такая жизнь. Жалко только ребенка. Конечно, нельзя падать духом, нужно держаться, нужно верить в победу, другим труднее…”
“25 ноября 1941 г.
Из ночи в ночь преследует один и тот же сон: будто бы точно знаю, что это вранье, неправда: Бадаевские склады вовсе не сгорели, ничего подобного, все цело, но по какой-то причине нас обманывают, не подпускают к ним, а может, они на территории, оккупированной немцами. Решаюсь пробраться потихоньку, проскользнуть, ползу ночью, как разведчик, по грязи, по снегу, и всегда один и тот же конец: натыкаюсь на колючую проволоку, начинаю подкапываться под нее снизу, ни лопаты с собой, ни ножа, ничего, рою руками, уже просовываю в дыру голову, и в это время на меня кидается огромная собака. Иногда просыпаюсь от ужаса, а иногда продолжаю с ней бороться: пытаюсь задушить, слышу, как она хрипит, но дальше все равно не удается продвинуться. А еще говорят: видеть во сне собаку – обрести друга.
Если бы все эти сны оправдывались, сколько бы друзей уже было!”
“28 ноября 1941 г.
Только бы не пропало окончательно молоко – пока есть хоть какие-то капли, есть надежда, что ребенок выживет. Ведь материнское молоко для него не только питание, но и витамины. С одной стороны, советуют побольше пить, а с другой – предупреждают, что избыток воды в организме ничего не дает, только разжижает кровь. Не знаешь, кому верить…”
“5 декабря 1941 г.
Все время неотступно мучает мысль: почему не сделала запасов? Ведь можно было, можно! Дома у нас всегда что-то хранилось, мама и бабушка заготавливали на зиму соленья, варенья, а помимо этого всегда имелся куль муки, куль крупы. Почему мы стали так беспечны?
Привыкли – со студенческих времен – перебиваться со дня на день, как пташки небесные, по дороге с работы забежишь в магазин, что-то купишь, полкило хлеба, 200 грамм колбасы, к утру, глядишь, все подметено-подъедено, в доме ни крошки, хоть шаром покати. Тонко, звонко и прозрачно. А ведь можно было на чем-то сэкономить, ведь есть продукты, которые могут лежать месяцами, годами, – крупа, сахар, жиры. Непостижимое легкомыслие, непростительная глупость!
Перед самым началом войны купила себе модельные туфли. И еще радовалась, как малое дитя, что достала. Кому они теперь нужны? За них ничего невозможно получить. Ни деньги, ни вещи не имеют никакой цены, разве что золото и драгоценности. Люди умирают, вещи остаются.
Говорят, умерших уже перестали регистрировать – то ли некому, то ли это стало неинтересно. А у меня развилась мания: во время урока – дам учащимся задание, а сама сижу и высчитываю, на сколько дней мне хватило бы двух или трех килограммов муки, если бы в день расходовать по 200 грамм, по 150, по 100. По карточкам теперь дают
125 грамм хлеба. И вот я сижу и думаю: если бы у меня было три кило муки, то по 125 грамм в день…”
125 граммов. Я тоже помню эту цифру: школьное начальство позаботилось отправить нас, первоклассников, в музей на выставку
“Ленинград – город-герой”. И там очень наглядно демонстрировались эти сто двадцать пять граммов – тощенький темный ломтик. Это, как видно, тоже входило в общую картину героизма – что люди могли обходиться вот этим ломтиком дрянного, несъедобного хлеба да при этом еще трудиться на оборону. На особом стенде приводился состав
“муки”, из которой этот “хлеб” выпекался: мука ржаная дефектная – 50 процентов. “Дефектная” – прекрасное слово. Как видно, загаженная мышами или какими-нибудь иными вредителями, возможно, даже ядовитая, но другой не было. Не предполагали, конечно, никого ею кормить, потому-то она и уцелела – вне знаменитых Бадаевских складов.