Вы просто приходите к нам питаться!”, она не придумала ничего лучшего, как кинуться к себе в квартиру и минут через пять вернулась с поллитровой баночкой, в которой на дне плескалось нечто подозрительное и мутное. Я уверена, что она просто плеснула в банку немного воды и разболтала в ней горсть штукатурки – штукатурка у нас постоянно сыпалась во время обстрелов. Эту банку она стала пихать
Тане в руки и кричать: „Нет?! Нет, да? А это что?” Не знаю, действительно она сошла с ума или только притворялась, чтобы девочки оставили ее в покое. Но если учесть ее живот – острый, как будто под юбку подложили утюг, – и кровавые цинготные мешки под глазами, то впечатление, конечно, было мрачное.
Самое удивительное, что она все-таки родила своего ребенка, кажется, мальчика. После варенья у нее появилась новая идея: она все время уверяла, что не может быть, чтобы люди умирали, успев съесть окончательно все припасы. По ее словам, в пустых квартирах, если порыться как следует, наверняка можно обнаружить припрятанные продукты. Дескать, человек не верит в возможность смерти, даже на краю могилы надеется на что-то лучшее, и как раз жажда выжить заставляет его быть осторожным, не съедать всего до конца, а откладывать хоть каплю на завтра. Нужно ходить и искать! Этим она и занималась с упорством маньяка – ходила по разбитым домам и искала.
Целыми днями, забывая совершенно про оставленного дома младенца.
Возможно, иногда что-то и находила. Во всяком случае, факт, что она пережила всех девочек. Я, честно признаться, ее не на шутку побаивалась…”
“Чувствую, что пишу нескладно. Нет сил – ни физических, ни душевных.
Но я обязана рассказать…”
Никому ты, мама, ничего не обязана…
“Все началось с того, что, когда я была у мамы в Несвиже – летом сорокового года, мы с Сережей тогда только поженились, – она чуть ли не силой заставила меня забрать бабушкины сережки с бриллиантиками.
Я не понимала зачем, была уверена, что в жизни их не надену – кто же в наше время носит бриллиантовые серьги? Но она настояла на своем:
„Ты не наденешь – твоя дочь наденет”. Как будто предвидела, что у меня будет дочь. То есть нет, как будто она знала, что ей самой эти серьги в любом случае уже не помогут. Я постеснялась признаться
Сереже в существовании этих серег, мне было стыдно, что у меня такая буржуазная семья. От мамы же у меня имелись и золотые часики с эмалью – подарок на свадьбу, но часы – это хотя бы полезная вещь и преподавателю действительно необходимая.
И вот в конце августа я зашла в техникум – занятий еще не было, в коридорах пусто, – подходит ко мне наша завхозиха и начинает ни с того ни с сего нахваливать мои часики, какие они, дескать, изящные и старинные, и вдруг спрашивает: „Не желаете ли, Любовь Николаевна, сменять их на продукты?” У нее, дескать, есть возможность посодействовать. Я, помнится, в первый момент ужасно испугалась – зачем мне встревать в какую-то сомнительную сделку? И вообще, голода тогда еще не было, никто и предположить не мог, что мы увязнем в этой войне так глубоко и надолго, а неприятности вполне могли выйти, и весьма серьезные. К тому же и часов было жалко – как-никак мамин подарок. „Нет-нет, – говорю, – что вы! С какой стати?..” Но вернулась домой и всю ночь не могла уснуть от ее слов. Ночью вдруг все представилось совершенно в ином свете. А под утро пришло словно озарение какое-то: война – это война, как бы быстро она ни кончилась, но хозяйство разрушено, продукты будут дорожать. Кто знает? Сегодня мне за них дадут больше, чем через месяц или два.
Стала себя уговаривать, что бояться особенно нечего: все вокруг как-то крутятся, что-то покупают, перепродают, не я первая, не я последняя! У меня, в конце концов, грудной ребенок… И тут вдруг вспомнила про серьги. Когда не собираешься какой-то вещью пользоваться, она словно бы и существовать перестает. А тут думаю: зачем мне отдавать сейчас часы? Они мне еще пригодятся. А сережек этих у меня никто никогда не видал, так что в случае чего и отпереться легче. А дальше все пошло как в какой-то странной сказке: завхозиха привела меня к своей то ли свояченице, то ли соседке.
Маленький деревянный домишко на краю города, форменная развалюха, и прямо в холодных сенях стоят несколько бочек со сливочным маслом
(наверняка ворованным, откуда в наше время у городского жителя может быть бочка масла?) и прочей какой-то снедью, я не заглядывала. Это обстоятельство меня снова повергло в ужас – такие размеры хищения, – но отступать показалось поздно. Мы еще поторговались, причем завхозиха оставила нас вдвоем, так что я беспрепятственно отдала не часы, а серьги. Часы я на всякий случай сняла с руки и спрятала на груди – кто их знает, что за публика. Кстати, эта баба без устали твердила о своей честности, что я могу ей полностью довериться, к ней, дескать, люди годами ходят и я и впредь могу сколько угодно обращаться, она в жизни еще никого не обсчитала и не обманула. После всех этих уверений она отвалила мне за мои сережки увесистый брусок хорошего, абсолютно свежего сливочного масла и еще два кило крупы сунула в придачу, как бы от собственной щедрости – мы о крупе и не говорили. А менее чем через полмесяца немцы разбомбили Бадаевские склады! От души надеюсь, что и масло, и крупа были украдены именно там.
Дома я переложила масло в стеклянные литровые банки и залила соленой водой – мама всегда так делала, чтобы не прогоркло…”
Мама, видно, забыла, что собиралась говорить о девочках, слишком увлеклась историей масла и своих бесконечных хлопот по поводу его хранения и перепрятывания. Впрочем, ее можно понять… Никто, кроме
Киры Владимировны, моей няни, не знал о его существовании. И потом тоже никто не знал. Я думаю, что мама и отцу не призналась, каким образом ей удалось выжить. А дневник мы с Любой нашли, когда их всех уже не было на свете. Так что одна только Люба и посвящена в секрет моего существования – живу на свете благодаря украденному откуда-то маслу. И следовательно, и мои дети – все четверо – существуют благодаря этому маслу, приобретенному за бабушкины бриллиантовые сережки у свояченицы техникумовской завхозихи. Но Люба – женщина практичная, ее в этой истории ничто не смутило. Действительно, не могла же мама делиться своим драгоценным маслом с кем попало – с соседями или с теми же, допустим, девочками… С девочками, может, и следовало бы капельку поделиться – милые девочки, славные комсомолки, на ее глазах умирали от голода, и она очень им сочувствовала, безумно сочувствовала, но масло свое продолжала прятать. Дело житейское: человек спасает себя и своего ребенка.
Все-таки перепрятывание собственного масла простительней доноса или иных видов борьбы за выживание. Кто знает, каким уловкам обязан своим существованием любой из живущих? Люди неподкупные и безгрешные имеют мало шансов задержаться на этом свете.
Почему я никогда не попыталась хоть что-нибудь выяснить о бабушке и дедушке? Почему никогда не побывала на месте их гибели? Хуже того – рядом, в двух шагах от Несвижа, таскалась с каким-то студенческим походом по каким-то мерзким белорусским болотам и ни разу не подумала, что тут рядом, во рву, затопленном вонючей водой, лежат мои родные бабушка и дедушка. Спала на земле, наполовину погруженной в ледяную зеленоватую жижу, и не вспомнила. Прожила в России тридцать один год и ушла легко и беззаботно. До чего же звонкая и веселая была у нас юность… Песни у костра, шутки, прибаутки, литературные викторины…
А история с девочками имеет продолжение. То есть не с девочками, а с той обманщицей, офицерской женой:
“Когда девочек уже не стало, она нашла себе новую подружку. Та поселилась у нее – не то приглядывать за ребенком, не то просто чтобы веселее было. И, видимо, заразилась ее безумием: несколько раз ловила меня на лестнице и с жаром объясняла, что она беременна и непременно должна сделать аборт. Чтобы я помогла ей найти врача. Я сразу поняла, что это бред. „От кого же, – говорю, – вы можете быть беременны?” Она стала сочинять, будто бы познакомилась с каким-то человеком – одним словом, всякую чушь. А сама уже еле передвигалась.