— Ну, хватит, Домострой! — рявкнул Остен.
— Я не танцовщица, мистер Домострой, — невозмутимо ответила Донна. — Хотя я люблю танцевать. — Она показала на рояль, стоявший за ними. — Вот это теперь мой "кафр".
— Так сыграйте же на нем! — воскликнул Домострой, упорно не обращая внимания на Остена.
— Донна, пойдем! — чуть ли не взревел Остен. — Он не смеет тебе приказывать!
— Пока мне приказывают играть, я ничего не имею против, — сказала Донна и, с вызовом глядя на Домостроя, уселась за рояль.
Воцарилась тишина. Гости окружили инструмент. Джерард Остен, рука об руку с блондинкой, которую Домострой оставил на его попечение, подошел к сыну.
— Вряд ли сейчас подходящее время для танцев, — тихо произнес он.
Блондинка подалась вперед, стиснув руку пожилого джентльмена:
— Но, мистер Остен, это было бы так забавно!
— Не беспокойся, отец, — сказал Остен. — Большинство твоих гостей не умеет танцевать!
Его отец закашлялся и нервно улыбнулся.
— Джимми, я хочу представить тебе мисс Валю Ставрову.
Остен обменялся с девушкой рукопожатиями.
Тут снова встрял Домострой, стоявший рядом с отцом Остена:
— Мисс Ставрова родом из России — страны классики!
— Да. Но сама я люблю танцевальный рок-н-ролл, — пропищала Валя Ставрова. — Она рок-певица? — показала она на Донну.
Донна начала играть, и комнату наполнили звуки шопеновского Скерцо до диез-минор.
— Замечательно, — протянул Джерард Остен. — Поистине невероятно. Кто она?
— Донна Даунз, отец, — понизив голос, ответил Остен. — Я представлял ее тебе.
— Конечно, конечно. Откуда она?
— Из Нью-Йорка, — вмешался Домострой.
— Но где она научилась так играть?
— Донна учится в Джульярде, — отрезал Остен, пытаясь прервать разговор.
— Никогда бы не подумал, что она играет Шопена! — не унимался его отец.
— Почему бы и нет? — наклонился к нему Домострой. — Неужели вы забыли, Джерард, что в конце прошлого века Шопен и Лист были любимыми композиторами черных пианистов Нового Орлеана и Седальи?
— Я не забыл, — возразил Джерард Остен, — потому что никогда не знал этого. Любопытно. Что вы думаете о ней?
— Я думаю, что она очаровательна, — ответил Домострой, не отрывая взгляда от пианистки.
— Я имею в виду ее игру.
— Пока вполне основательно, однако она еще не дошла до самой трудной части — перехода от аккордов к работе пальцами. Когда Шопен писал эту пьесу, он понимал, что большинство пианистов никогда не смогут переключиться вовремя, а потому предлагал импровизировать.
Они прислушались. Когда Донна дошла до труднейшего пассажа в скерцо, ее левая рука великолепно пробежала четыре октавы и плавно вознеслась над клавиатурой. Девушка выдержала абсолютно точную паузу перед ударом, переходящим в лавину трелей, а затем побежала по тем же октавам вниз, с точностью метронома отделяя каждую ноту от следующей.
— Весьма одаренная исполнительница Шопена, — проговорил Домострой. — По виду ни за что не скажешь, не правда ли?
Возвращаясь в машине Остена в Карнеги-холл, Донна спросила:
— Тебе понравилось, как я играла?
— Я не берусь судить о друзьях, — ответил он. — Но все там, похоже, были в восторге. Мой отец…
— Твой отец сообщил мне, что он поражен тем, что я играю Шопена. Да и все они говорили об этом, имея в виду, что черная и Шопен совершенно не подходят друг другу! Только Патрик Домострой сказал, что я играла профессионально — в том числе этот невозможный тройной пассаж, который Шопен особо пометил в партитуре.
— Будь с ним осторожна. Он смотрел на тебя так, словно хотел пометить тебя саму. — Остен вдавил акселератор, прибавляя скорость. — Мне не понравилось, как он с тобой разговаривал.
— Он сказал, что я использую левую педаль именно так, как указал Шопен.
— Это как же? — осведомился Остен, слегка задетый ее воодушевлением.
— По-своему! — рассмеялась она. — Предоставляя пианисту свободу интерпретации, Шопен никогда не помечал, где пользоваться левой педалью. Он говорил, что творческий почерк определяют пальцы, а не педаль. Шопен был первым, кто понял, как важны для исполнителя физические возможности каждого из пальцев. А еще Домострой сказал, что я смогла даже уловить шопеновскую "жаль".
— Что это за "жаль"?
— Мистическая загадка — боль и ярость, приглушенные меланхолией, — отличительная черта поляков и других народов, которых долгое время угнетали. «Жаль» пронизывает все произведения Шопена. Домострой сказал, что я, вероятно, чувствую эту «жаль» из-за того, что черная. — Чуть помедлив, она спросила: — Что за человек этот Домострой? Ты явно терпеть его не можешь.
Остен пожал плечами.
— Мне кажется, он слегка того — вроде Шопена.
— Шопен — великий композитор и виртуозный исполнитель, — напомнила Донна. — Все, кроме его музыки, не имеет никакого значения.
— Домострой, к примеру, ведет двойную жизнь, — продолжил Остен. — Он живет один в заброшенном танцевальном зале в Южном Бронксе, а вечерами играет в какой-то жалкой мафиозной закусочной с игровыми автоматами и спозаранку, когда все еще спят, рыщет по улицам в своем старом драндулете.
— Почему?
— Что почему?
— Почему он ведет такой образ жизни? Может быть, на то есть причина?
— Он помешался, вот и вся причина.
— То же было и с Берлиозом. Иначе он не смог бы написать свою Фантастическую симфонию. Так было с Листом, с Чайковским, с Вагнером. И с множеством других талантливых людей.
— Домострой помешан на сексе, — презрительно бросил Остен. — Я как-то читал статью о нем в старом номере журнала «Нью-Йорк». Там его назвали доктором Джекилом и мистером Хайдом музыкального мира. По ночам он разъезжал замаскированным — ну, знаешь, накладные усы, бородка, большая шляпа — и посещал всевозможные непотребные заведения: тайные общества, клубы, где занимаются групповым сексом. Однажды за ним несколько часов следили детективы нью-йоркской полиции и, после того как он не меньше пятнадцати раз заглянул в подобные места, решили, что он торгует наркотиками, обыскали его с ног до головы, перерыли машину, но не нашли ничего, кроме нескольких старых нотных листов! Они были в ярости, потратив столько времени впустую! Он вроде такого сатира, нуждающегося в вечном шабаше ведьм. — Остен помолчал, ожидая ее реакции, но Донна упрямо молчала. — Даже в свои лучшие времена Домострой слыл извращенцем: его всегда привлекали уроды, психи, шлюхи, даже изменившие пол. Думаю, он их фотографировал, такое вот увлечение. Страшно подумать, за кем он волочится — и кого добивается! — сейчас, когда он никто. Ни в одном приличном баре с фортепьяно или ночном клубе его на порог не пустят.
Донна никак не отреагировала на его монолог.
— Ты ведь видела Валю, эту русскую, с которой он притащился на прием. Вот от чего он тащится, — угрюмо продолжил Остен.
— Твоему отцу она понравилась, — заметила Донна.
— Мой отец совершенно не знает женщин. Мама была его первой и единственной любовью. Он женился, отбив ее у партнера на танцах. Он станцевал танго, хотя вообще не умел танцевать! С тех пор как она умерла, у него не осталось ничего, кроме музыки. Для моего отца каждая запись «Этюда» — это метеор, осветивший музыкальный небосвод и устремившийся в будущее. Он мнит себя хранителем истинного искусства. Кто знает? Может, так оно и есть.
Глядя в боковое окно, Донна задумчиво проговорила:
— Должно быть, ты очень любишь своего отца, Джимми.
Не отводя глаз от дороги, Остен сказал:
— Я не просто очень люблю его. Я сделаю все, чтобы он был счастлив.
Как-то так получалось, что между его посещениями фамильного особняка на Лонг-Айленд проходило все больше времени. Выехав из города в арендованном автомобиле, Остен подумал, что уже два года прошло с тех пор, как он проезжал здесь в последний раз, и два года с тех пор, как он познакомился с Донной. Недавно законченный участок автострады сокращал путь почти на час, так что он оказался в Вэйнскотте гораздо раньше, чем ожидал. Он проехал по частной дороге, окаймленной березами, чьи стволы, черные у основания и с белыми прожилками наверху, напоминали мраморные колонны, и остановился у большого особняка с высокими окнами в мелком переплете. Он пристроил свою машину между двумя новехонькими автомобилями с персональными номерными знаками: «ЭТЮД» для отца и «ВАЛЯ» для женщины, менее двух лет назад ставшей Остену мачехой.