Остен не разделял ее энтузиазма. Впрочем, дело было не только в Шопене. Эта очаровательная чернокожая девушка, решившая посвятить жизнь классической музыке, вызывала у него странные, противоречивые чувства. Вздумай Донна играть в кино или на сцене, она могла бы стать звездой только за счет эффектности своего утонченного лица и фигуры. Но в профиль, склоненная над роялем, она выглядела несколько гротескно, чуть ли не вульгарно: ее африканская голова казалась слишком маленькой, шея слишком вытянутой, груди слишком большими, зад слишком круглым, а ноги слишком длинными. Остен понимал, что он реагирует на нее исключительно как мужчина — причем белый мужчина. Ясно, что он был бы счастлив созерцать подобную красоту на подмостках балагана или в постели, но, глядя на нее, строго одетую, за концертным роялем, он всегда испытывал недоумение и легкое беспокойство, причем понимал, что ничего не может с собой поделать.
А тут еще музыка, которую она выбирала для исполнения. Остен не любил Шопена, казавшегося ему лишь одаренным дилетантом, музыкальным полиглотом и капризным, избалованным вундеркиндом, который так и не стал классическим композитором. Чопорная и хрупкая музыка Шопена просто не способна взволновать широкую публику; она принадлежит бархатным гостиным, элитным концертным залам, музыкальным школам. А еще была в Шопене некая почти рэгтаймовская эфемерность, качество, которое Остен совершенно не переносил — то самое качество, которое и заставило этого поляка уехать во Францию, качество, столь популярное столетие спустя у черных пианистов рэгтайма из Нового Орлеана, которые, возможно, узнали о Шопене от городских франкофилов.
Чтобы лучше понять Донну, Остен прочитал несколько книг о Шопене и пришел в недоумение почти от всего, что узнал о его бурной жизни. Хотя несколько биографов находили причину сексуальной одержимости Шопена в его туберкулезе, Остен не считал правильным оправдывать болезнью неистовые амурные эскапады композитора. Особенно омерзительной казалась Остену связь Шопена с Жорж Санд. Шопен с самого начала должен был понимать, что романистка не просто бисексуальна, она лесбиянка, как по темпераменту, так и по склонностям. И все же он позволял ей использовать его вновь и вновь в качестве пешки в садомазохистских игрищах с ее друзьями и любовниками мужского и женского пола, среди которых были самые развращенные умы столетия. Слушая откровенно чувственное, подчас исступленное исполнение Донной шопеновских баллад, ноктюрнов и скерцо, Остен мысленно не мог не связать музыку Шопена с предосудительным образом жизни, который он вел, его личность — с личностью самой Донны.
Он обрадовался, когда прочитал у X.Л.Менкена, самого строгого американского критика, что Шопен был "просто еще одним композитором, слушать которого лучше всего после посещения бутлегера. Его музыка, — писал Менкен, — превосходна для дождливого осеннего вечера, когда в доме тепло и сухо, шейкер полон, а девица немного глуповата".
Но Донну глупой никак не назовешь. Остен вновь и вновь спрашивал себя, чего уж такого волнующего нашла в Шопене толковая американская негритянка из буржуазной семьи. Прониклась ли она, подобно своим предкам в Миссури и Луизиане, музыкой Шопена или обстоятельствами его жизни, некий скрытый смысл которой оказался так важен для нее, но совершенно ускользал, пока во всяком случае, от ее белого любовника.
Поначалу он надеялся, что Донна спасет его от внутреннего одиночества, а также поможет ему избавиться от воспоминаний о единственной женщине, которую он любил по-настоящему, — о Лейле Салем, что когда-то вошла в его жизнь так же неожиданно, как незнакомка из Белого дома, но совершенно другим путем. Пока у Донны не получалось ни того, ни другого.
В тот день, два с половиной года назад, у него не возникало ощущения надвигающейся трагедии, когда он покинул свое маленькое ранчо в пустыне Анза Боррего и направился в сторону Сан-Диего. У него не было никаких особых намерений, кроме как остановиться на день-другой в хорошем отеле и зайти в несколько книжных магазинов. Некоторое время он бесцельно колесил по Сан-Диего. Затем пересек мост Коронадо, любуясь сверху гаванью и тяжелыми силуэтами судов Тихоокеанского флота. Вскоре он оказался на подъезде к отелю "Дель Коронадо", где не был со студенческих лет.
Он оставил свой джип на стоянке и прошелся вокруг отеля, с изумлением рассматривая викторианские излишества: пряничные террасы, балконы и веранды, громоздящиеся друг на друга, крытые гонтом крыши и башенки, величественный вход.
Пройдя через зимний сад и поглазев на Коронный зал, где пировали арабские сановники, он пересек Исторический зал, скользя глазами по фотографиям, изображающим отель в его различных трансформациях на протяжении столетия.
В аркаде он остановился у открытой витрины грампластинок с большим выбором сочинений Годдара, и тут из-за одной из стоек магазина вышла женщина со стопкой дисков в руках. На вид ей было чуть за тридцать, высокая и стройная, в облегающем платье. Он мельком взглянул на нее и уже не мог отвести глаз. Она казалась чрезвычайно изысканной: густые пшеничные локоны, высокий лоб, выступающие скулы, точеный нос. Остен невольно шагнул к ней, и она, приняв его за продавца, протянула ему выбранные диски.
— Могу я отнести это на мой гостиничный счет? — спросила она с едва заметным иностранным акцентом.
— Не сомневаюсь в этом, мадам, — ответил Остен, принимая ношу. Он поймал взгляд ее светло-серых прозрачных глаз, потом взглянул на пластинки: сплошь американский рок, около двух дюжин, в том числе три экземпляра последнего альбома Годдара.
— У вас их три, — сказал он.
— Я знаю, — отозвалась она, не сводя с него глаз. — Разве нельзя? — И она мило улыбнулась.
— Но ведь они одинаковые.
— Я, должно быть, его лучший покупатель, — она показала на абстрактный рисунок рок-певца на обложке. — Я покупаю его записи для всех моих друзей.
— Вот счастливчики, — улыбнулся Остен. — Но почему только Годдар? Я хочу сказать, что есть и другие звезды.
Она задумалась.
— Таких, как он, нет. Первый раз я услышала его при очень необычных обстоятельствах. Это было во время войны в Ливане, по радио миротворцев из Объединенных наций. И я была очарована, даже ничего не зная о нем.
— Никто о нем ничего не знает, — сказал Остен. — Говорят, он сумасшедший, или калека, или…
— Но, видите ли, я открыла его сама, я ведь даже не знала, что он звезда. Его музыка словно что-то распутала во мне, приведя в порядок чувства и наделив чувствами то, в чем не было ничего, кроме порядка. — Говоря это, она пристально смотрела на него. — Мне было совершенно безразлично, что это за человек и как он выглядит. Мне и сейчас безразлично. Трудно объяснить, что я имею в виду. — Она взяла у Остена одну из пластинок и, глядя на безликое изображение Годдара, сказала: — Он подлинен, потому что пробуждает подлинные чувства. Это величайший дар, который способен передать тебе музыкант, — и только великий музыкант на это способен.
И вновь Остен поймал на себе ее взгляд.
— А какая музыка нравится вам?
— Я тоже его люблю, — помедлив, ответил Остен. — И я, как и вы, открыл его сам. В Нью-Йорке я слушал по радио его первую запись. Теперь я знаю все, что он сделал. — Они по-прежнему смотрели друг на друга, и, чтобы удержать ее взгляд, он решил рискнуть: — Я и сам немного играю.
— Правда? Что же вы играете?
— Кое-что из репертуара Годдара, и у меня получается! — Он рассмеялся.
— Вы и поете? — спросила она.
— Немного. — Он уже собрался рассказать ей о дефектах горла, явившихся следствием хирургического вмешательства, — историю, которую рассказывал другим уже годы, — но в последний момент решил промолчать.
Она огляделась по сторонам:
— У вас есть и другие покупатели. Не хочу вас задерживать.
— Я не работаю здесь, — виновато улыбнулся Остен. — Так что это я вас задерживаю.
— О, прошу прощения! Я не хотела… — Она потянулась за пластинками, но Остен, засмеявшись, не выпустил их из рук. — Можно мне хотя бы помочь вам донести их?