Выбрать главу

Она остановилась, доиграв пьесу до середины, подумала и начала Этюд в терциях. Домострой следил за ее левой рукой и вспоминал один из первых их уроков. Тогда он объяснял ей, что, так как в большинстве произведений, написанных для рояля, основная мелодия лежит в верхнем регистре, то есть исполняется правой рукой, то многие пианисты, даже в высшей степени искусные, невольно считают, что левая рука важна, лишь когда она ведет мотив; они склонны ослаблять левую, когда берут ею долгие ноты, играя правой мелодию вдвое или втрое быстрее. Исполняя сейчас такой пассаж, Донна показывала, что не забыла урок.

Внезапно прервав пьесу, она тут же заиграла «Желание», веселую, изощренную мазурку, слова которой: "Будь я солнцем в синем небе, лишь тебе бы воссиял…" — так часто мурлыкал при ней Домострой.

И вновь, не доиграв, она перескочила теперь на Вальс фа мажор, который из-за грациозных сдвигов на первых трех тактах основного мотива в три восьмые получил наименование "Кошачий вальс".

Не закончив и вальса, Донна вдруг опустила крышку рояля и, не говоря ни слова, закрыла лицо руками. Она слышала приближающиеся шаги Домостроя.

Он сдержал порыв сесть рядом с ней, отказав себе в счастье вдохнуть аромат ее тела. Он остался стоять, прислонившись к роялю.

— Почему ты перестала играть?

— Мне не хочется, — отозвалась она.

— Почему?

— Какой в этом смысл? — опустив голову, обреченно прошептала она.

— Смысл? Смысл в том, чтобы играть хорошо, — мягко заметил он.

— Кому?

— Другим. Тем, кто, подобно мне, хочет тебя слушать. Доставлять им удовольствие. Заставлять нас чувствовать то, чего без тебя мы никогда почувствовать не сможем.

Донна выпрямилась, и, когда посмотрела на Домостроя, он увидел в ее глазах слезы.

— Мне нет дела до других, — сквозь слезы пробормотала она. — Они не могут прожить за меня мою жизнь или думать моими мыслями. — Губы ее задрожали, и слезы покатились по щекам на блузку. — Почему, Патрик? Почему? — задыхаясь, воскликнула она.

Он шагнул к ней. В ярких лучах солнца, падающих на нее через потолочное окно, она выглядела, словно ожившая бронзовая статуя.

— Что — почему? — спросил Домострой.

— Ты заботишься обо мне, а больше ничего, — еле слышно вымолвила она. — Почему?

Он осторожно похлопал ее по плечу — что-то вроде поцелуя в щеку.

— Я забочусь о тебе — забочусь более, чем о ком-либо или о чем-либо еще, — очень медленно проговорил он, все еще находясь под властью своих чувств.

Она подняла голову и повернулась к нему. Ее глаза, полные света и слез, казались изумрудно-зелеными. Она прикусила губу, потом почти шепотом сказала:

— Ты заботишься, да. Но я думала, когда впервые пришла сюда, что ты любишь меня.

— И по-прежнему люблю. — Он убрал руку с ее плеча, отошел на несколько шагов, остановился в тени, боясь, что она заметит бурю чувств на его лице. — Я люблю тебя, Донна. Я дорожу каждым мгновением, проведенным с тобой.

— Тогда… почему ты… почему не… — она подбирала слова, — даже ни разу не попросил остаться с тобой? Ты ведь знаешь, что чувствую я! — вспыхнула она.

Он вернулся к роялю и посмотрел ей в глаза.

— Просто я боялся, что однажды, обретя твердость и уверенность в себе, ты оглянешься и подумаешь, что я воспользовался твоим испугом, слабостью и зависимостью от моей помощи.

Он помолчал, а потом добавил:

— Пока я не твой любовник, ты знаешь, что я люблю тебя далеко не за одну твою красоту.

Она встала, оглянулась, безмятежным движением вынула из волос заколку, так что пышная, сверкающая грива упала на плечи. Затем, спиной к Домострою, неторопливо, словно исполняя длинный и послушный музыкальный пассаж, она расстегнула блузку, распустила молнию сбоку на юбке, сняла и то, и другое и положила на крышку рояля. Сбросила туфли, трусики и повернулась к нему.

Он ждал, что она подойдет к нему, но она медлила. Нагая, омываемая лучами света, струящимися с ее плеч, грудей, бедер, она смахнула одежду с крышки, села за рояль, открыла его и начала играть. Исступленно лирические звуки Скерцо си минор звучали все сильнее и сильнее, пока весь гигантский зал не проникся «жалью», этим непостижимым чувством безысходной славянской тоски.

Глядя на нее и слушая ее игру, Домострой думал о том, как в конце концов произойдет то, чего он ждет. Казалось, все теперь зависело лишь от его воли, однако он заметил, что прилагает усилия, чтобы отсрочить момент близости, боясь, что, когда это наступит, он может оказаться несостоятельным или, подобно мужчинам, о которых она рассказывала, пассивным, жаждущим наслаждения, но неспособным взять инициативу на себя. Взгляд его блуждал по телу Донны, потом перекинулся на ее тонкие кисти и гибкие запястья, он наблюдал за ее пальцами, вдруг с легкостью растянувшимися на треть клавиатуры, столь мощно, быстро и живо, будто они действуют независимо от рук, движимые той же силой, что и дыхание.

Домострой знал, что исполнитель, дабы проникнуться духом мелодии и добиться необходимой благозвучию прозрачности, должен быть совершенно умиротворен, согласуя собственный физический ритм с течением музыки. Малейшее напряжение влияет на кисти, запястья и плечи музыканта и затрудняет исполнение. И сейчас он слышал, как все более напряженной и неуверенной в себе становится Донна.

Он испытывал возбуждение, однако заставил себя полностью сосредоточиться на ее игре, замечая, что все в ней: сгорбившиеся плечи, напряженная шея, скованные движения ног, беззвучные вздохи, даже то, как она поднимает руку с колена на клавиши, — выдает тревогу, чувство обреченности, поражение, признание собственной несостоятельности. В считанные минуты музыка ее стала задыхаться, как и она сама. Игра ее стала вялой, звуки, что прежде изливались из самого сердца, лишились силы, словно исходили теперь лишь из нотного листка над клавиатурой, столь же обособленные от пианистки, как она сама от инструмента, на котором играла.

Если бы она поехала в Варшаву прямо сейчас, подумал Домострой, то внутренний беспорядок лишил бы ее малейшего шанса на победу или хотя бы достойного места в конкурсе. Он знал, что ни количество часов, проведенных за роялем, ни физические или умственные усилия сами по себе не способны устранить столь глубоко засевшую тревогу или освободить от страха перед сценой на время, достаточное для победы.

Он рванулся к ней, он теперь тоже был пианистом, тянулся к клавишам, стремясь к тому, что готов был совершить, и одновременно боялся испортить неверным касанием самый первый такт, из которого вытекает вся пьеса. Он должен был постараться сделать то, чего пытается добиться перед концертом каждый пианист, — отдаться порыву, исходящему более не из пальцев, запястий, рук или плеч, но из самого сокровенного, что есть у него, — из его души.

Он застыл всего лишь в нескольких дюймах от нее, но она продолжала играть, словно не замечала его присутствия. И хотя он стоял так близко, что чувствовал тепло и запах ее тела, ему казалось, что он удалился от самого себя и, коснувшись ее, вернется в собственную действительность, которой, если он этого не сделает, будет теперь так страшно противостоять в одиночку.

Кончиками пальцев он коснулся ее шеи. Дрожь пробежала по ее телу, но она продолжала играть. Плоть ее напряглась в ответ на его прикосновение, но, когда он нажал сильнее, как будто поддалась, и он не понимал, от нее ли исходило изначальное сопротивление, или то была погрешность его собственного осязания, неспособного оценить, какое напряжение ладоней, рук и плеч необходимо для ласки. Он скользнул руками по лопаткам Донны — ее плечи и спина тоже чуть напряглись в ответ. Она не прекращала игру, и его настойчивость возрастала, наконец он почувствовал, как растворяется в нем напряжение, исчезает подавленность, уступая уверенности, что теперь лишь его одежда остается помехой их близости. Сейчас, когда сознание его очистилось, он, пальцами одной руки продолжая с упоением гладить ее шею, плечи, спину, другой раздевался сам.

Обнажившись, он прижался животом и грудью к ее спине, и она, затрепетав, подалась ему навстречу, и руки ее оторвались от клавиш. Она перестала играть и, словно не понимая, что делать теперь с руками, повернулась к нему. Он взял ее за плечи и крепко обнял, словно опасаясь, что она может упасть, а внутри его росла всепоглощающая жажда обладания этой женщиной. Лишь одно теперь имело значение: наполнить ее своим существованием, слиться с ней воедино.