Выбрать главу

И вот теперь генерал Лёвенхъельм обернулся к своему соседу слева и сказал: «Но ведь это же „Cailles еn sarcophage“![14]».

Сосед, который в эту минуту слушал описание очередного чуда, бросил на генерала рассеянный взгляд, улыбнулся, кивнул и ответил: «Ну да, конечно, а что же еще?» С удивительных чудес, сотворенных учителем, застольный разговор перешел на более обыденные чудеса доброты и милосердия, повседневно творимые его дочерьми. Старик прихожанин, который первым затянул сочиненный пробстом псалом, теперь про цитировал его слова:

«Единственное, что нам дано унести с собой из нашей земной жизни, — это то, что мы отдали другим!»

Гости блаженно улыбались — какими же богачками станут в будущей жизни их любимые бедные Сестрички!

Генерал Лёвенхъельм перестал чему бы то ни было удивляться. Когда на стол подали виноград, персики и инжир, он улыбнулся гостю, сидевшему напротив, и сказал: «Прекрасный виноград!» И тот ответил: «И пришли к долине Есхол, и срезали там виноградную ветвь с одною кистью ягод, и понесли ее на шесте двое».

И тут генерал почувствовал, что пришла пора произнести речь; он встал и расправил грудь. Другие, говорившие до него, не вставали. И теперь лица стариков обратились к нему в восторге и ожидании. Собравшимся приходилось видеть матросов и бродяг, мертвецки пьяных от местной крепкой водки, но они не различали признаков хмеля у высокопоставленного офицера, опьяненного благороднейшим в мире шампанским.

11

Речь генерала Лёвенхъельма

— Милость и истина сретятся, друзья мои! — сказал генерал Лёвенхъельм. — Правда и мир облобызаются!

Он говорил громким, хорошо поставленным голосом, который раскатисто гремел, когда генерал командовал на плацу, и приобретал мягкие интонации в придворных залах, но то, что генерал говорил сейчас, было так ново для него самого и так его волновало, что после первой фразы Лёвенхъельм вынужден был сделать паузу. Дело в том, что генерал привык тщательно готовить свои застольные речи, и всегда знал, что он хочет сказать. Но здесь, среди простых прихожан покойного пробста, оказалось вдруг, что генерал Лёвенхъельм, украшенный всеми своими орденами, стал просто рупором послания, которое следовало передать далее.

— Мы, люди, слабы и безрассудны. Мы знаем, что в мире существует Милосердие. Но в нашей человеческой близорукости мы воображаем, что Божие Милосердие ограничено. И потому мы трепещем…

Никогда до сей поры не говорил генерал, что он трепещет, — его самого страшно удивило собственное признание.

— Мы трепещем, пока не окажемся в этой жизни перед выбором, а сделав выбор, снова трепещем от страха, что выбор этот ложный. Но наступает минута, когда наши глаза открываются и нам становится ясно, что Милосердие бесконечно. И Милосердие, друзья мои, требует от нас только одного — чтобы мы ждали его с доверием и принимали с благодарностью. Оно не ставит нам никаких условий и не ищет среди нас избранных. Оно всех принимает в свое лоно, всем объявляя прощение. Посмотрите! То, что мы выбрали, даруется нам, но дается нам также и то, что мы отринули. Да, то, что мы отвергли, дается нам даже в избытке, ибо милость и истина сретятся, правда и мир облобызаются…

И закончив на этом свою речь, оратор с достоинством опустился на стул.

Братья и Сестры не до конца поняли смысл того, что сказал генерал, но торжественное выражение его лица и звук знакомых, дорогих им слов глубоко их растрогали. Так тридцать один год спустя удалось генералу Лёвенхъельму стать наконец главным за столом пробста.

О том, что еще произошло в этот вечер, мы здесь рассказывать не станем, потому что никто из собравшихся не сохранил об этом четкого воспоминания.

Комнату омывал небесный свет, который словно бы исходил от множества нимбов. На малоречивых старых людей снизошел дар красноречия. Уши, много лет остававшиеся глухими, отверзлись.

Само время слилось с вечностью. Далек о за полночь светились окна желтого домика и в зимней ночи раздавалось пение.

Две старушки, которые злословили друг о друге, теперь, минуя злосчастные годы, в которых так надолго увязли, вернулись душой к своей далекой юности, когда они вместе готовились к конфирмации и, идя к священнику, оглашали пением псалмов улицы Берлевога.

Один из Братьев с грубоватым мальчишеским дружелюбием ткнул другого в бок и воскликнул: «А ведь ты надул меня тогда на этой древесине, старый мошенник!»

Тот разразился веселым хохотом, но на глазах у него при этом выступили слезы. «Да, дорогой Брат, — признался он. — Я тебя надул».

Шкипер Хальворсен и вдова Оппегорден вдруг оказались вдвоем в уголке столовой и там обменялись долгим-долгим поцелуем, каким никогда не успевали обменяться во времена их тайной и греховной молодой любви.

Прихожане пробста были люди смиренные. Когда позднее они думали об этом вечере или говорили о нем, они не притязали на то, что смогли тогда возвыситься духом в силу собственных достоинств, — они чувствовали, что им было явлено удивительное милосердие, то, о каком говорил генерал Лёвенхъельм. Но в глубине души они нисколько не удивлялись случившемуся. Они всегда этого ждали и на это надеялись. Пустая, обманная картинка рассеялась, и они увидели мир в его истинном свете. Им было даровано пережить час Тысячелетнего царства.

Первой домой стала собираться старая фру Лёвенхъельм, с ней уезжал племянник. Хозяйки светили им, провожая к дверям. Пока Филиппа помогала старой даме закутаться в ее многочисленные шали, генерал схватил руку Мартины и долго молча держал ее в своей. Наконец он произнес:

— Я был с вами каждый день моей жизни. Вы ведь знаете, что это так?

— Да, — ответила Мартина.

— И я пребуду с вами, — продолжал он, — каждый день, что мне еще отпущен. Пусть не телом, ибо плоть ничего не значит, но душой, ибо дух значит все. Каждый вечер буду я садиться за ваш стол! Потому что я понял, дорогая Сестра, что в этом мире возможно все.

— Да, дорогой Брат, — сказала Мартина. — В этом мире возможно все.

И с этими словами они расстались.

Когда остальные гости наконец отправились восвояси, снег перестал. Городок и далекие горы были одеты неземным белоснежным убором. На чистом небе сверкали бесчисленные звезды. Идти по глубокому снегу было трудно. Гости желтого домика шли нетвердой поступью и, спотыкаясь, усаживались вдруг прямо в снег или ползли по нему на четвереньках, и тогда казалось, что с них, запорошенных снегом, смыты все грехи и это резвятся покрытые белым руном овечки. Каждый из них блаженствовал, став как бы малым ребенком, да и со стороны отрадно было улыбаться, наблюдая, как старые Братья и Сестры, относившиеся к самим себе с такой неколебимой серьезностью, впали вдруг в какое-то божественное детство. Они вновь и вновь то поднимались с земли, то оступались, шли вперед или останавливались, рука об руку, как в физическом, так и в духовном смысле, минутами образуя длинную цепь благодатной lancier.[15]

«Благослови тебя Бог, благослови тебя Бог»-слышалось со всех сторон эхом музыки небесных сфер.

Мартина и Филиппа долго стояли на каменном крыльце перед домом. Холода они не чувствовали.

— Звезды стали ближе, — сказала Филиппа.

— Так будет теперь каждую ночь, — отозвалась Мартина. — И может, этой зимой мы больше не увидим снегопада.

Но в этом она ошиблась. Час спустя снегопад начался снова, да такой сильный, какого до сей поры не видели в Берлевоге. Из-за высоких сугробов жители городка наутро с трудом открывали двери своих домов. А окна, рассказывали они год спустя, так залепило снегом, что многие добрые горожане не поняли, что уже рассвело, и продолжали спать, когда время давно уже перевалило за полдень.

вернуться

14

Cailles en sarcophage (фр.) — перепела в саркофаге (в наименовании блюда «саркофагами» названы волованы из слоеного теста).

вернуться

15

Lancier (фр.) — кадриль.