Но сейчас это радушное приглашение было для него спасительным выходом из положения ни туда, ни сюда. И, в конце концов, он знал, что нынче в этом доме и во всех его залах собрались писатели, одни лишь писатели, братья по ремеслу, большие и маленькие, знаменитые и безвестные, гоже ли чураться собратьев?..
И он грузно опустился на придвинутую табуретку.
Милостиво кивнул всем, не ввязываясь в рукопожатья.
Тотчас была налита рюмка водки и поставлена перед ним.
Однако он не торопился пить: хмуро и задышливо разглядывал ее.
Вероятно, слух о появлении Твардовского в писательском клубе и о его неожиданном приземлении за одним из столов мгновенно — как всегда в этих стенах — обежал ресторанные залы и укромные закоулки.
Из Дубового зала, где мы только что сидели у камина, выскочил встревоженный Вася Аксенов. Он сразу же увидел всю диспозицию и столь же быстро ее оценил.
Однако ему не хотелось нарываться на скандал, ведь он всегда был истинным джентльменом.
Он подошел к Твардовскому, наклонился к его уху, сказал негромко, но внятно:
— Александр Трифонович, вы сели не за тот стол. Твардовский повернул голову к Аксенову и столь же внятно ответил:
— Оставьте в покое мое ухо!
Оторопевший от неожиданности и, совершенно очевидно, обиженный до глубины души Вася отпрянул, повернулся, сгорбясь в плечах, ушел.
За столом, где я сидел, воцарилось немое ликование.
Думаю, что именно этот грубый отпор, данный Аксенову прилюдно и, может быть, преднамеренно, подтолкнул дальнейший разговор на ту опасную быстрину, что вряд ли предвиделась, всё произошло случайно.
— Александр Трифонович, — взволнованно, но чересчур запальчиво, повел речь Чивилихин, — вы — великий советский поэт. Как вы могли напечатать в «Новом мире» Солженицына?
Я оторопел.
Твардовский глухо молчал, склонив голову и уставясь взглядом в нетронутую рюмку.
— Вы русский человек, Александр Трифонович, — продолжил Чивилихин в том же атакующем тоне. — Так почему же у вас в редакции одни жиды?
Меня передернуло. Я понял, что нужно немедленно и резко вмешаться в этот разговор, иначе я никогда себе не прощу уже того, что он произошел в моем присутствии.
Хуже того: я понял, что Твардовский — потом, когда он придет в себя, когда выздоровеет, если, конечно, не забудет, — что он никогда в жизни не простит себе собственного унижения, тех слов, что ему пришлось безмолвно выслушать.
Но для кого тут могло что-то значить мое вмешательство? Ведь я был в этой компании таким же неотесанным литературным мальчишкой, как и остальные, хотя нам всем уже перевалило за тридцать.
В беспомощности, я повернулся к Николаю Матвеевичу Грибачеву.
Он один среди нас был, так сказать, уже не мальчиком, но мужем. Ровесник Твардовского. Фронтовик. Он был не просто мужем, но государственным мужем. Кандидат в члены ЦК КПСС, депутат Верховного Совета… Разве не он был должен — больше того, обязан! — прервать эту глумливую провокацию в отношении беспомощного, больного человека, сознание которого сейчас замутнено, вывихнуто?
Но Грибачев молчал, глядя на Твардовского с гадливым любопытством.
Это было уже чересчур.
— Александр Трифонович, вы, действительно, великий русский поэт, — сказал я, невольно повторяя склад речей Чивилихина. — Так неужели ради рюмки водки вы останетесь сидеть с этими мерзавцами?
Твардовский поднялся рывком, толкнул табуретку и скованной походкой человека, следящего за тем, чтобы не пошатнуться, двинулся прочь.
А я сидел ни жив, ни мертв. Я твердо знал, что поступил, как надо. И сказал именно то, что следовало сказать.
В этом не было умысла — всё сделалось по наитию, по движению души. И было бы натяжкой считать, что мною руководили соображения политического, группового толка — все того же расклада на «своих» и «чужих», на «белых» и «красных», на «правых» и «левых». Нет, в этой пьяной сваре не было не то, что политической, но даже литературной подоплеки.
Тут было лишь сочувствие молодого пьянчуги старому пьянице. Я знал по опыту, каково будет ему вспомнить об этой передряге, когда он оклемается, продрыхается, обсохнет, и когда станет нестерпимо стыдно не только за каждое опрометчивое слово, которое сказал, но даже за то, какое услышал и оставил без ответа.
Но, как и следовало ожидать, мои соседи по столу были вовсе не склонны прощать мне мою выходку.
Мне совали кулаки под нос, меня материли шепотом и в голос. Я наслушался такого, чего никогда не слыхал ни в более крутые, ни в менее лихие времена.