И ушел.
Значит, вот почему он был доселе так добр со мной?
Много лет спустя, когда я рассказывал об этой встрече его сыну Павлику Катаеву и другим, кто был близок к Валентину Петровичу и кто за глаза звал его Валюном, — меня обычно переспрашивали: может быть, он сказал в «юнкерском училище»? Ведь он, судя по книгам исповедального цикла, учился именно в Одесском юнкерском училище; да и мой отец, отстреляв свое в окопах вольноопределяющимся лейб-гвардии Измайловского полка, тоже был направлен в Одессу, в Аккерман, в юнкерское училище. Но я точно помню, что Катаев сказал именно так, как он сказал. Ведь подобные фразы врезаются в память, как в мрамор. «Послушайте, Рекемчук... Я учился вместе с вашим отцом в школе прапорщиков».
Между прочим, в последующие дни Валентин Петрович дал согласие стать одним из секретарей правления Московской писательской организации (видно, новый разговор провели с ним более настойчивые люди, нежели я), и он им стал, его избрали в числе других, и когда на секретариат вызвали мятежного барда Александра Галича, чтобы исключить его из Союза писателей, четверо секретарей проголосовали против исключения — Агния Барто, Валентин Катаев, Алексей Арбузов и я, — но его все равно исключили.
Потом уже, выдавленный «за бугор», он не раз перечислял эти четыре фамилии.
Другие подробности этого громкого дела, даст бог, я еще поведаю: о том, что Галич, улетая на чужбину, сказал своей приятельнице, киноактрисе Марине Фигнер, и о том, как она приходила ко мне, чтобы передать эти его слова, и о том, как я был этим польщен и испуган.
Расскажу обо всем. Если успею.
Ведь и мне теперь осталось пятнадцать минут.
На разных языках
Между тем, симпозиум в Одессе шел своим чередом. Его тема «Литература для масс и литература для избранных» в различных статьях и отчетах варьировалась: «... для немногих», «... для элиты».
Я был бы рад сказать, что это не меняло сути. По-видимому, сама формулировка исходила от наших финских коллег, а их волновали отнюдь не нюансы.
Финны приехали в Одессу со своими тревогами по поводу засилья на книжном рынке западного мира, к которому относилась и Финляндия, суррогатного массового чтива самого дурного пошиба — криминального, эротического, фантастического — буквально сметающего с прилавков не только серьезную современную литературу, но и классику.
По их мнению, это грозило человеческой культуре одичанием.
Жестко обозначила эту проблему в своем выступлении Марья-Леена Миккола.
Двадцатипятилетняя яркая блондинка, будто бы сошедшая живьем с этикетки финского плавленого сырка «Виола», ценимого у нас как закуска, еще в Москве привлекла к себе внимание писателей — и Трифонова, и Гинзбурга, и Оклянского, а тут еще добавились ценители женской красоты из Киева и Одессы. Всех интриговало ее имя, как бы составленное из русской деревенской Марьи и русской же городской Лены. Иным слышался в этом сочетании отзвук имени такой же белокурой богини Мэрилин Монро, оставившей недавно в безутешности сонмы поклонников. Третьих умиляло, как близка ее фамилия хохлацкому Мыколе. А может быть, возбуждали интерес и совсем другие качества.
Все расспрашивали, не участвовала ли она в конкурсе на титул «мисс Финляндия», вообще выясняли — мисс она или миссис (по-фински «нейти» или «роува»), будто имели намерение жениться, на что получали суровый ответ, что миссис, что роува, что уже, слава богу, замужем.
В меньшей мере дознавались, что она пишет. Но от консультантов Иностранной комиссии было известно, что Миккола — прозаик, у нее есть книги, сочиняет тексты для политических варьете. Наиболее осведомленные уверяли, что эта финская Мэрилин — коммунистка, другие же остерегающе добавляли: маоистка.
Надобно заметить, что среди финских писателей, приехавших в Одессу, было немало коммунистов либо сочувствующих им людей левой ориентации. Молодого поэта финских кровей, выросшего в Америке, они сами, смеясь, представляли нам как «дитя Карла Маркса и Кока-Колы».
Вообще, в конце шестидесятых и начале семидесятых годов мир заметно припадал на левую ножку.
Повсюду еще ощущалось жженье молодежных бунтов в Соединенных Штатах Америки, студенческих буйств в Латинском квартале Парижа, террора «красных бригад» в Италии и Германии. Кубинские бородачи Фидель Кастро и Че Гевара пленяли воображение юношества.
Во всем этом был отзвук катастрофического толчка китайской «культурной революции», которая, в свою очередь, была отчаянной попыткой воскресить идеи русской большевистской революции...
Возможно, были и мистические причины этого мирового пассионарного беспокойства.
Одни жаждали революций, социализма.
Другим лишь претила буржуазность.
Путешествуя по Финляндии, я наблюдал — в самолетах, поездах, автобусах — длинноволосых юношей и коротко стриженных девушек, уткнувшихся носами в кроваво-красные томики. Это были цитатники Мао-Цзедуна.
В маленьком приполярном городке финский писатель, зазвав меня в гости, показывал достопримечательности своего уютного дома: детскую комнату с койками в два яруса, где к стене был пришлепнут большой плакат с красным знаменем и головою Ленина; затем повел в спальню, где у обширной кровати белого лака стояла такая же белая этажерка, на которой теснились книги в белых глянцевых обложках — дамские романы, love stories; я-то сперва, по простоте души, вообразил, что он хвастает изысканным вкусом хозяйки, выдержавшей спальню сплошь в стиле какого-то Людовика, но по его ехидной улыбке понял, что он показывает мне, какое говно читает супруга писателя...
Именно этим — прорвой бульварщины, хлынувшей взахлеб с книжных страниц и экранов — были озабочены наши коллеги.
Они основательно подготовились к дискуссии. Даже вывесили на доске диаграммы, изображающие борение сил и тенденций.
Мы же несколько иначе понимали и трактовали тему симпозиума.
Юрий Оклянский в своих более поздних книгах «Биография и творчество», «Счастливые неудачники» немало страниц посвятил одесской встрече 1970 года.
При этом он опирался на стенограмму дискуссии, которую ему удалось разыскать в архиве.
Я цитирую тексты по Оклянскому, сохраняя пунктуацию.
«Мне кажется, — говорил в Одессе Юрий Трифонов, — суть всей проблемы — элита, массы — заключена в простом факте просвещения. Уровень читателя, интеллектуальный уровень растет... То, что накопила история искусства, то сейчас накапливает — не полностью, разумеется, по уменьшенной модели — средний образованный человек. Так вот, чтобы оценить, к примеру, фильм «Земляничная поляна»... надо иметь накопления. Надо, может быть, знать Библию, Данте, Шекспира, Хемингуэя, Льва Толстого, Кафку, Чехова...»
Характерно, что элитарным, в представлении Трифонова, было лишь искусство творческого эксперимента.
«В России был Велимир Хлебников, — продолжает он. — Поэт для поэтов. Его странная поэзия была и в то время совершенно чужда читателям. Прогресса не произошло за 50 лет. Хлебников массовому читателю не нужен. Заумный язык — все эти «убещу-ры» и «гзи-гзи-гзео» — отвергнуты и погребены на кладбище литературного былья. И, однако, хлебниковская поэзия все же пришла к массовому читателю — через Маяковского, Асеева и затем Евтушенко, Вознесенского и т. д. То есть то, что делалось сугубо для избранных — а Хлебников и не рассчитывал завоевать читателя, — не пропало даром и не исчезло. Оно присоединилось, влилось».
Столь же решительно Трифонов выводил вообще за рамки разговора тему коммерческой субкультуры.
«Действительно массовая, «ширпотребовская» продукция и пустая, развлекательная, детективная, шпионская и т. д., которая наполняет корзины магазинов, вся эта продукция не имеет отношения к нашему семинару».