Вообще бегство Вадима из обреченного мира вчерашнего в упоительный простор революции было меньше всего продиктовано обострившейся потребностью молодости добыть себе путевку в мир завтрашний. Раздумья начались позже, а сперва — в силу его возбудимой конституции, что ли, некая магнитная сила вкручивала его в мощный поток эпохи, не единственный к тому же. Как на минное поле выбегал он, уже изрытое воронками сравнительно недавних взрывов — религиозных, кастовых, социальных, племенных... Но теперь Вадима и его сверстников караулили впотьмах еще более масштабные, затаившиеся пока ямы, что нароют надвигающиеся схватки рас, континентов, а там, глядишь, и самих, в основу жизни заложенных биологических потенциалов. И в том отныне разнились судьбы поколений — кому до которого рубежа добежать. Как раз на открывшейся Вадиму дистанции, пока бежал сгорая, как в его частных высказываньях — с Никанором, например, так и в обнаруженном post factum дневнике, проявилась его незаурядная публицистическая одаренность, кое в каких обобщеньях достигавшая почти ясновидческой четкости. Одной из неизвестных причин, в конечном итоге погубивших автора, вполне могла оказаться и та краткая, на полстранички, криминальная запись, где он пытался с помощью наличных средств ума раскрыть движущий механизм тогдашних казней.
Абзац начинался словами: «Уже четверть века длилась перешивка внутренностей в распущенном до паха чреве России и, судя по ряду признаков, уже на исходе был ее оптимистический энтузиазм, но все не получалось что-то, и вот уже, несмотря на вполне надежные ременные крепления, одно понимание доставляемой ей боли заставляет ожидать бешеного сопротивленья жертвы». Дальше шло описание осенней мглы российской, как она, приплюснувшись снаружи к освещенным дворцовым окнам, зловеще глядится в забившегося под койку инородного царя на уединенном кремлевском холме: «Только жаркими, наугад, очередями по безликой пустыне вокруг, пока не занемеют пальцы на крючке, удается унять сердцебиенье. В оправданье пальбы изобретается фантастический закон о возрастанье классовых схваток по мере приближенья к земле обетованной. Все там готово к подавленью в зародыше любого мятежа, — так почему же медлят, дразнят, не идут в атаку, а уж на исходе ночь. Ни утехи, ни свежести не приносит и утро. Просочившийся где-то рассветный сквознячок тянет сюда удушливые, пополам с пороховой гарью, испарения усталых тел да сырость раскопанных котлованов... и еще тягучее, в унисон, песнословие благодарности народной за дозволенье жить и умирать в ярме ради заветной цели. Дискантам малюток вторят октавой всякие маститые деятели — в том числе резца и кисти, лиры и пера. И бессонный властитель угадывает в их ярости коварное благоразумье, чтобы ценою чести, совести и достоинства единственно мозг себе непростреленный откупить до завершающего когда-нибудь подведения итогов».
Слишком вольное порой суждение Вадима Лоскутова о великом вожде отнюдь не означало осужденья. Тем, на беду свою, и отличался он от современников, что воспринимал социальную революцию лишь как звено в веренице куда более емких событий, вступление на некий заключительный перекресток людской истории, полный апокалиптических прозрений и открытий, без коих не стоило начинать титаническую историю людей. Представлявшегося ему снизу исполином подразумеваемого политика в солдатской шинели он в поэтическом ослеплении своем относил к разряду свирепых пророков, какими по вещим показаньям старины станут изобиловать последние времена. В бесчеловечной одержимости фантастической идеей они считали свои нации, человечество вообще, недостойными жизни, если бы те не выполнили Провидением порученных им предначертаний. При собственной готовности к мученичеству за абсолютное благо подданных, они поэтому требовали ее от последних в удвоенной степени. Впрочем, хорошо оборудованная охрана избавляла их самих от чрезмерного риска... Кстати, до самого начала очередного века, когда была понята тщета вещей, никому из них в башку не приходило, что уровень человеческого благоденствия при таком множестве, вне зависимости от философской категории сооружаемых ими жилых строений, будет определяться не столько качеством внутренней отделки или обслуживающей техники, как морально-нравственным состоянием вселяемых туда обитателей.
Для штурмующего поколения жизнь начиналась завтра, и оттого прошлое страны и мира представлялось ему лишь предысторией грядущего, предпольем вот-вот готовой начаться решающей битвы. Ничего у них не оставалось позади, кроме обреченного стать кучкой пепла... И пусть жарче пылает стародедовское барахло, опять сработанное на бесконечно низком уровне промышленного производства: большая зола не повредит завтрашнему урожаю, и всегда найдется горсть отборного людского зерна для всемирного пересева. То и была точка сближения Вадима с его новыми друзьями, — не мышление социальной стратегии, реальный компас политики, порой руководило современниками, а некий поэтический гипноз — в императивную степень возведенного тезиса. Так что если одни ораторы под несмолкаемые овации твердили о беспредельном, несмотря на все, счастье быть безымянной молекулой в раскаленном человекопотоке, обрушенном на трибуну истории, то другие с неменьшим успехом прославляли в меру таланта босое бешеное пламя, как оно танцующей походкой шествует по захламленной, сорняками поросшей земле; и вот уже зримо для аудитории сквозь едва остылую золу пробивается зеленая поросль, иммунная к порокам прошлого. Целых полгода Вадима покорял образ лишь с цунами сравнимой волны, что сметает с отмели вчерашние следы и заповеди для начертанья новых. И вот уже не на шутку пьянила власть над будущим, что внушается избранникам необходимостью уже сегодня, в зародыше подавить возможное сопротивленье потомков провозглашенной истине... Однажды Вадиму пришло в голову, что совсем не так весело, особенно при затуманенных горизонтах, созерцать пылающий на лужайке, с наглухо запертыми выходами, отчий дом.
Стиль пропагандного преувеличения вплоть до самого беззастенчивого округления фактов, лишь бы для пользы дела, пронизал тогда всю обиходно-государственную практику, а пышная орнаментальная пена маскировала участившиеся изъяны действительности. Превышение планов, даже сомнительных, считалось обязательной доблестью тружеников, а хвалебный перехлест в адрес их генерального вдохновителя вознаграждался сознанием заслуженной безопасности хотя бы на ближайшую ночь. Пока не обкатался в новой роли, Вадим крайне тяготился вынужденным, в его положении, поиском все новых, одноразовых к тому же, поэтических ухищрений в доказательство своей преданности вождю и его доктрине. Тем быстрее при его одаренности постиг он несложное искусство эпохальной риторики — говорить цельными блоками из заклинательных, почти шантажных восклицаний, без необходимости собственного мышления, так что самая посредственная речь протекала под сплошные овации. Налицо был пример многих тогдашних ораторов, которых до потемнения зрачков пьянила доставляемая трибуной безграничная власть над затихшей, давно разгадавшей суть приема, недоброй толпой там внизу, — дразнить, периодически подымать на дыбки, как бичом щелкать над нею именем вождя, которому всякий раз надлежало аплодировать стоя, чтобы не разделить печальную участь уклоняющихся. Однако если большинство тогдашних современников, осведомленных о происходящем, были вынуждены каждодневно изобретать себе моральные уловки для гражданского молчания, то Вадим, глядевший на мир из старо-федосеевского захолустья, восхищался исполинской фигурой вожака, замыслившего сквозь толщу человечьего мяса прорубиться напропалую к беззакатному солнцу народных сказаний.