Я держал лапу в ладони, гладил другой и, когда пристальнее вгляделся в его желтоватые глаза, меня вдруг будто свыше осенило. Изобразив на лице отвращение, я зло прошептал:
– Г у с а р и к о в!..
Не успел затихнуть последний звук этого слова, как Пират резко отдернул лапу и взвился вверх. Опустившись на все четыре, он с яростной брезгливостью отвернулся от меня. Шерсть на спине встала дыбом, он подобрался, подавшись вперед. И чтобы восстановить возникшее было дружеское согласие, я с нежностью начал повторять:
– В е с т а!.. В е с т а!.. В е с т а!..
Пират крепился, но постепенно отчуждение исчезло. Шерсть на спине и загривке улеглась, уши опустились, он расслабился, повернувшись ко мне, хотя в глазах еще долго перебегали желтые ядовитые огоньки.
Я тише и тише, нежнее и нежнее повторял:
– В е с т а…
Наконец, лапа Пирата снова оказалась в моей ладони…
Солнце поднималось все выше. Вот уже засветились стекла окон заречного села, веселые зайчики побежали к речке, к нам под гору. Тени съеживались. Густая, захолодавшая за ночь роса, осветившись, вдруг вспыхивала и с шорохом вспархивала ввысь под жаркими лучами.
Я долго еще возился с Пиратом, дожидаясь, пока подвянет роса на травах и ветвях деревьев и кустарников. С вечера еще я собирался нарезать лозняка для лукошка – настала щедрая грибная пора и ее жаль было бы упустить.
– В е с т а… – прошептал я напоследок. Пират заулыбался, потерся головой о мою ногу и, зевнув, забрался в холодок отсыпаться.
Я наскоро выправил на бруске австрийский тесак и, посвистывая, направился в ракитник к речке.
Межа густо заросла вениками, уже зарумянившимися на жарком солнце. В. запоздало цветущем подсолнухе копошились пчелы, у них и на крылья налипла желтая прогорклая пыльца, отчего каждая труженица казалась пушистым гудящим цветком.
Ветви яблонь, несмотря на подпорки, гнулись до земли. Ни ветерка, ни дуновенья, но уже меж высоких травинок провисли прозрачные клейкие паутинки, они вились в воздухе неторопливо, надоедливо, прилипая к рукам и щекам, отчего кожа нестерпимо зудела и нет-нет да приходилось ладонью отмахиваться от них, как от невидимой жгучей мошкары.
От речки потянуло ленивым ветерком. Но ни один лист не зашелестел, лишь перезрелое яблоко вздрогнуло, покачнулось и тяжело грохнулось о перекаленную землю, разбившись в брызги. Я наклонился над ним, вдохнул прохладный кисло-сладкий запах, выпрямился и медленно побрел дальше.
Утро спокойно и сильно дышало настоянным на хлебном духе сытным воздухом. На сухой ветке груши сидела сорока и не стрекотала, а часто и приглушенно икала, вдоволь наклевавшись сахаристых рассыпчатых груш.
Ракитник тянулся широкой полосой, суживаясь у села и поселка и половодьем разливаясь меж холмов, среди которых петляет неказистая, но студеная и светлая речка-петелька.
Для лукошка нужны тонкие гибкие и ровные лозинки и я, вероятно, долго б кружился в ракитнике, если б не выстрел, а затем истошные крики во дворе Гусарикова.
Не разбирая дороги, я бросился напрямки туда. Высокая отава еще не сбросила росу, и я сразу вымок по пояс. Навстречу мне, в ракитник, молча, высунув язык, черной копной катился Леопольд. За ним как-то боком, нечленораздельно мыча, с ружьем наперевес мчался хозяин.
– Убью! – выдохнул он и, споткнувшись о муравейник, рыбкой нырнул в отаву. Пока он поднимался, пока разыскивал в траве ружье, Леопольд успел скрыться в ракитнике.
– Да что случилось, сосед?
– Убью его!
– За что ж такую красу?
– Крас-су! – выплевывая траву и паутину, сипел Гусариков и непонятно было, когда он повторил это слово, – то ли крас-су, то ли крыс-су.
Я подошел к нему, помог найти ружье и с интересом приготовился слушать. Но сосед лишь отплевывался да противно шипел. Наконец, он бессильно взмахнул рукой, повернулся ко мне спиной и, припадая на правую ногу, побрел назад. У своей изгороди он остановился и тяжело, запаленно вздохнул:
– Нет! Нужно сниматься с якоря. Один подсвинок остался да и тот обречен… Полюбуйся, сосед, что натворил аристократ, гром его разрази. А я-то на него надеялся, а уж я-то на него и надышаться не мог, все думал – зашшитником будет. Когда эти дьявольские дворняги принялись за коровенку и ведь со свету сжили ее, бессловесную, запалили бедную, все молоко повытрясли у кормилицы, пришлось за полцены продать бедолагу, тогда-то я и отважился купить эту шалаву, да еще и деньжат добавил за этого телка. Думал, для зашшиты, а он гляди – и он туда же. Тьфу ты, господи!..