И вот стоял он на обрубках. Стоял и бесновался. Видать, что-то из ряда вон выходящее заставило его выскочить «из имения» босиком.
– Ишь ты, – кричала хозяйка, – и сапог не надел, вывалился, культяпый, ни свет ни заря. Да разуй уж и глаза, шалавый! Пиратка мой как сидел на привязи так и сидит. Сама я с вечера на чепь посадила…
Гусариков глухо стонал, размазывая грязным кулаком по щекам то ли пену, то ли слезы.
Я обернулся во двор. Пират спокойно и с достоинством поглядывал на суматошный люд.
– У-ух, – погрозил я ему кулаком, – ~ Что же ты еще натворил? Но пес равнодушно отвернулся.
А Гусариков никак не мог успокоиться, переминался с ноги на ногу, мычал что-то нечленораздельное, пока, наконец, не обрел дара речи.
– Один кочеток остался. Разорили, пустили по миру. Кормилица моя ненаглядная, и какая разумница была, только что не разговаривала…
– Ишь, как распелся, что твой соловей. Свинью какими словами отпевает, А людей всех лишь черным словом, черным словом. Погляди на себя…
Старушка это сказала так пронзительно и повелительно, что Гусариков недоуменно оглянулся, поправил выбившуюся из брюк гимнастёрку и уставился на старушку.
– Да не на меня смотри, да не на руки свои гляди, а ниже, ниже! Гусариков бегал глазами, следуя указаниям старушки, глубже зарывая изуродованные ноги в мягкую пыль.
– Да не зарывай-то ног, не прячь их от людей, а подними, да повыше, сначала правую, ну-ну, не стесняйся…
Тот недоуменно приподнял от земли правую ногу.
– Вот-вот, люди добрые, видите эту правую, а теперича, давай-ка левую, левую ногу! Пусть народ полюбуется на дело рук твоих, аспид ты!
И Гусариков переступил на правую ногу, но левую не решился приподнять, а попытался незаметно спустить штаны пониже, чтоб штанинами прикрыть грязные обрубки.
– И не пытайся скрыть! Все знаем, все видим! А то ишь ты, на мою собачку замахнулся, пираткой ее оскорбляешь! Не собачка пират, а сам ты пират!..
– Я… я… пират? – растерялся Гусариков.
– А то кто же ешшо! Ишь, выскочил ни свет ни заря! Ишь, ружьишком размахался, воитель грушевый! Что ни ночь-полночь все садишь в белый свет, что в копеечку! Ишь ты, и фрицевские сапоги забыл натянуть! И как это ешшо тебя земля на себе держит, и как ешшо меж людьми-то тебя носит! Ишь, раззыркался своими бесстыдными, ишь запрятал в щелки зыркалки… Да не зыркай, наплевать мне на твой угрозный вид!
– Что тут происходит, тетя?
– А… – устало вздохнула она. – Все идет как надо. Не люди, так дворняги нашли на него управу. Иди, если интересуешься, да сим посмотри, что с его рекордсменкой сотворилось. А вам что? Концерт здесь, что ли! – набросилась она на толпу зевак.
В толпе раздавались смешки, незлобивые советы сраженному горем Гусарикову. Мальчишки расселись по забору и, сгорая от любопытства, теснились ближе; они молчали, боясь необдуманным словом лишить себя такого удовольствия. Но никто не разделял горя Гусарикова.
Наконец, мы остались с ним вдвоем.
– Эх, люди, – вымолвил он. – Не любят они крепкого хозяина. Так и гложет их зависть, ну вот поедом съедает…
Гусариков разрядил ружье и устало заковылял домой…
Я пошел следом.
Солнце стояло уже высоко. На крыше теремка молча стоял куцый кочет. Когда мы подошли поближе, он встрепенулся и вдруг заливисто и басовито выпустил на волю долгое: «Ку-ка-ре-ку!»
– Кышь, скаженный, – шикнул на него хозяин. – Ишь разорался ни к месту. Жаль, что тебя заодно с гаремом не успел успокоить Леопольд…
Он повернулся ко мне. В глазах таилась нечеловеческая боль.
– Что ж, полюбуйся, заезжий. Последнюю живность у честного рабочего человека извели. Да еще и облаяли…
– Мда… – неопределенно поддакнул я, стараясь хоть этим выразить ему сочувствие. В нем сейчас он больше всего нуждался. Заметив, что его горе я принял близко к сердцу, Гусариков вдруг впервые разговорился. Слова лились густо. Говорил он сбивчиво, торопливо, охая и ахая.