Так или иначе, но перед человеком открыто множество путей повлиять на ход истории, но пока он стоит в традиционной платоно-христианской позиции порядка ради порядка и определенности ради определенности, перед ним, похоже, закрыты все пути к ответственности. Он попрежнему раб божий - раб буквы, порядка, авторитета, сложившихся институтов, покольку свобода остается в прежнем распределении: повелитель свободен от исполнения, раб - от ответственности. Ответственность отчуждена в иерархию вышестоящих авторитетов, то есть движется в ту же дурную бесконечность, что и все другие субъективированные прилагательные в превосходной степени. В том «вменяемом» виде, в каком она была бы приложима к действиям инвалида, ответственности в нашем мире вроде бы и нет. И все же ответственность - явно не того сорта сущность, которую наряду с всеведением, всесилием, высшим авторитетом можно признать реликтом стабильности в нестабильном мире, убрать из механизма обновления. Ответственность очевидным образом присутствует в этом механизме как необходимость снимать выбор, предпочитая одно другому, и нести груз последствий выбора.
В этом пункте мы и подходим к проблемам второго круга - к системам селекции, критериям отбора и прочим высоким материям, о которых принято говорить и писать как о смысле жизни, о назначении человека и его сущности. Античность и христианство решали эти проблемы довольно просто: принцип добра и совершенства связывался прямо с моментом творения мира, так что антично-христианский космос был не только упорядоченным и вечным, но и в высшей степени оптимизированным - приведенным в наилучший порядок из всех возможных для него порядков. Поскольку порядок этот не имел нужды в изменении, то оценка его совершенства была во многом делом личных предпочтений и вкусов. Оптимистам предоставлялось право восторгаться существующим, пессимистам - скорбеть о потерянном рае, но порядок, как он есть, не оставлял сомнений в своей прочности, так что оставалось лишь различным образом интерпретировать мир, не задумываясь над тем, чего в то время не было - над изменением миропорядка. Платон сообщает о демиурге, что тот действовал без зависти, из лучших побуждений, от души, и этого казалось вполне достаточным.
Лишь много позже начинает выясняться, что добрые намерения, хотя и не пропадают даром - ими мостят дороги в ад, - служат все же довольно шаткой гарантией полноценности результата. Инфляция добронамеренности, как мы уже говорили, сместила центр тяжести человеческого доверия к разуму, к «суду разума». Даже скептик по природе Кант считал все же возможным твердо надеяться на разум: «Чистый разум, если бы он был наделен соответствующей ему физической способностью, породил бы высшее благо» (32, т. 4, ч. 1, с. 363). Правда, Кант первым обнаружил каноничность разума, увидел в нем не инструмент упорядочения наличного, а инструмент выхода за рамки наличного, способный к синтезу нового. Но все же его возможный опыт был традиционно замкнут не в том относительном смысле, в каком мы говорим о шорах канона или грамматики языка, а в смысле абсолютном, в каком нам пришлось бы говорить об исчерпаемости языковых средств, о некоем будущем моменте, когда все, что можно написать, будет написано, на стеллажи поставят последнюю книгу, и журналы, в целях экономии бумаги, станут выходить на одном листе в форме списка рекомендованной литературы и относящейся к делу критики.