Речь, похоже, идет о чем-то гораздо более глубоком и тонком - о психологическом стереотипе, об европейском способе мысли, о множестве других вещей, - которые, пожалуй, лучше всего определены Марксом, как «поп в голове», избавиться от которого не так-то просто. Речь идет об общей ориентации наших мыслительных процессов на определенность, однозначность, системную связь. Наше логическое мышление определяет, упорядочивает, и в погоне за определением-порядком нам почти невозможно освободиться от заданного еще античностью и христианством эталона мыслительного продукта, от чувства примата порядка, а это подводит, часто отбрасывает мысль в стабильность как в естественное и привычное состояние. Получается как у великих новогреческих просветителей, которые долгое время боролись за права народного языка (демотики), но делали это на языке чистом, школьном (кафаревуса). Так и мы до сих пор пишем о нестабильности на языке стабильности.
Ничего особенно таинственного здесь нет. Наше мышление постоянно работает в режиме навыкообразующего механизма, и поскольку все мы заинтересованы в продукте, а не в процессе его изготовления, то в любой неупорядоченности мышление привыкло видеть «задачу», привыкло тут же пытаться найти ее «решение» - связать неупорядоченное в порядок. И пока этот процесс на полном ходу, мы просто не в состоянии заметить, как он происходит, как никто, например, не был бы в состоянии сказать, каким словом началось данное предложение или закончилось предыдущее.
Философы уже в основном перешли в состояние «осведомленности», но это не очень помогает. Ситуация примерно та же, что и у лингвистов. Лингвист знает, что существует грамматика, знает, что ее можно исследовать. Но он знает и другое: нельзя одновременно говорить и исследовать, это несовместимо. Назвать ли это явление «эффектом сороконожки» или «принципом дополнительности» или «сбоем», разница не так уж велика: исследовать можно лишь опредмеченное, остановленное. В вопросе о репродукции и творчестве различие между философом и не-философом того же примерно порядка, что и различие между лингвистом и не-лингвистом: оба одинаково хорошо пользуются речью, но лингвист может остановиться, пойти вспять, проанализировать этот процесс, если он зафиксирован в письме или записи, а не-лингвисту не дано, и он может пребывать в спокойной уверенности, что язык - это «словарь и грамматика», не слишком задаваясь вопросом о том, откуда они берутся: никто ведь вроде бы не учил его родному языку по словарям и грамматикам.
He-лингвист охотно и с азартом берется рассуждать о лингвистических явлениях, которые кажутся ему предельно ясными: как надо «правильно» произносить те или иные слова, говорить ли «звонишь» или «звонишь», «довлеть» ли просто самому себе или «довлеть» над кем-то и т.п. Лингвисты не любят ввязываться в эти споры, поскольку сама идея унификации, правильности, полного и строгого порядка, которая невысказанно прячется за азартом спорщиков, представляется им в применении к языку идеей унылой, требующей доказательств; она к тому же ведет себя настолько непозволительным образом, что ни один лингвист не взялся бы за ее обоснование. Точно так же складываются отношения между не-философами и философами: слишком уж часто не-философы затевают на полном серьезе и со страстной убежденностью споры, которые с точки зрения философа имели бы какой-то смысл только в том случае, если бы удалось доказать право на эту страстную убежденность. Всматриваясь в ту почву, на которой произрастают эти убеждения, философ чаще всего обнаруживает, что речь идет все о том же антично-христианском тождестве наилучшего и упорядоченного, о наделении самого порядка, самой целостности «врожденными» ценностными характеристиками.
Недавний, но достаточно типичный пример в этом отношении - статья Н.Г. Джусойты «Воспитание чувств и обычаев» («Дружба народов», 1968, № 7). Отсутствие осведомленности о взрывных свойствах почвы, по которой он ходит, делает работу наглядной демонстрацией того, куда указывает компасная стрелка «среднеевропейского» духовного стереотипа и куда может завести свободное движение по этому указателю. Здесь дело идет уже не о Плантагенетах анжуйских, которые жили все-таки в XIIXIV вв., а о чем-то гораздо более древнем, о самих кущах Эдема, обнаруженных на этот раз на склонах Кавказа. Любовь к «гармонии прав и обязанностей личности и общества», то есть к принципу совпадения личного и должностного, к растворению личного в общественном, уносит Джусойты в райские древние времена, когда такое совпадение было реальностью. Осведомленность в исторической географии помогает ему ориентироваться, заметить, куда именно его несет, но это нисколько автора не смущает, потому что та страна обетованная - общинно-родовой строй, куда ведет его компас, называется еще и по-другому: первобытный коммунизм. По-видимому это эпонимическое обстоятельство вкупе с познавательным аффектом и предрасполагает Джусойты к откровенному открытию или явному откровению: «Для многих пропагандистов прошлое, традиционное, давнее стало синонимом плохого, отрицательного, вредного. А между тем при близком знакомстве с нравственным наследием прошлого оказывается, что подлинно народные традиции поразительно совпадают с принципом морального кодекса строителя коммунизма, выдвинутого нами как идеал» (с. 249).