Выбрать главу

Ночи тянулись томительно долго. При скудном освещении читать невозможно, неуютная постель не манит, да и нельзя же ежедневно спать по 18 часов. Правда, до десяти вечера разрешается жечь стеариновую свечу, но это — за свой счет.

Широким черным столбом поднимается вверх копоть от ночника на окне. Рядом, на оконном косяке, — слабая полоска от наружного фонаря. На сводчатом потолке веером отражается застекленная рама над дверью. В коридоре — мерные шаги часового, тяжелый храп спящих солдат. Звон курантов в ночной тишине значительно громче.

Прогоревшая печь постепенно остывает, все сильнее чувствуется сырость. Свернувшись в комок под тонким одеялом и набросив сверху халат, узник наконец засыпает.

За ночь раза три он пробуждается от громкого стука и крика. Часовой, приподняв железную шторку глазка, стучит в стекло и, прижавшись к нему лицом, кричит:

— Ночник!

Надев на босу ногу башмаки, заключенный подходит к окну и лучиной поправляет обгоревший толстый фитиль.

И так изо дня в день. Узник не живет, а гаснет. Он чувствует себя заживо погребенным, и вся его прошлая жизнь представляется каким-то сказочным сном. Оставленные на воле родные, близкие, друзья кажутся нереальными тенями, а далекая жизнь за стенами каземата с ее суетой — каким-то иным, совершенно невероятным миром.

Человек может привыкнуть ко всему, но примириться с этой ежедневной нравственной пыткой невозможно. В душе узника непрерывно переливается вся сложная гамма человеческих чувств — от абсолютной апатии до яростной злобы. Но изменить что-либо он бессилен, и ему остается, смирив свою ярость, механически следовать ритму тюремной жизни. Только постоянная работа мысли помогает узнику сохранить бодрость духа, отвлекая его от окружающей обстановки.

Разнообразие вносили прогулки. Так приятно снимать казенную одежду и облачаться в собственный костюм. Надеяться на случайные встречи, на новые впечатления. Полной грудью вдыхать свежий воздух. Однако случайности были редки, а полчаса — это так мало. Скоро и прогулки стали такой же механической обязанностью, как все остальное.

Устойчивое удовольствие доставляла лишь баня — дважды в месяц вымыться, выпариться, одеться в чистое белье (пусть грубое и колючее) и хоть несколько часов почувствовать себя снова человеком. Истинную же радость заключенный испытывал, лишь получая письма из дома.

Писарев — матери, 30 декабря 1862 года:

«Старый год совсем кончается, и ты, друг мой мамаша, вероятно, уже получила то письмо, в котором я поздравляю Вас всех с наступающим Новым. Недели полторы назад я получил твое письмо от 4-го декабря, и чувствую потребность поговорить с тобой серь^ евно и по душе: меня тревожит и огорчает твое уныние; я начинаю бояться за твое здоровье, с которым ты вообще обходишься с не простительной небрежностью. Ты говорила и писала мне несколько раз, что желала бы всеми силами души разделить со мною заключение, и вообще как-нибудь облегчить мое положение, которое, неизвестно почему, представляется тебе и всем вам невыносимо тяжелым. Я, конечно, вполне верю искренности этих теплых слов; я бы знал, что ты так думаешь и чувствуешь, если бы даже ты этого не писала; если бы я в чем-нибудь нуждался, и если бы ты могла помочь мне, принеся лично какую-нибудь тяжелую жертву, я бы, не задумавшись, попросил у тебя этой жертвы, потому что я уверен, что ты с радостью пожертвовала бы собою для меня, или вообще для кого-нибудь из твоих детей. Все это я знаю, но вот в чем дело: непосредственно для меня ты ровно ничего не можешь сделать, а между тем от тебя и от тебя одной зависит поддержать до конца то спокойное и светлое настроение духа, которое не оставляло меня ни на минуту с первого дня моего ареста. Сделай так, чтобы я мог быть уверен, что, как бы долго ни продолжалась наша разлука, я, при свидании, увижу тебя здоровою и спокойною… Я знаю, что слово долг производит на тебя магическое действие, и потому, становясь на твою точку зрения, показываю тебе, как тесно связаны заботы о твоем здоровье с моим душевным спокойствием, которое существенно необходимо в моем положении. Ради бога, не отнимай у меня этой твердости и спокойствия. Подумай, каково бы мне было, если бы я тосковал и грустил все это время. А если мне придется бояться за твою жизнь и думать, что мои поступки кладут тебя в могилу, то согласись, что тут не устоит никакая твердость. Только, пожалуйста, не вздумай хитрить со мной. Я хочу и должен знать все, что с тобою делается. Если ты решишься скрывать от меня настоящее положение твоего здоровья, то ты сделаешь еще хуже. Я сейчас увижу, что в письме есть недомолвки, и когда недоверие будет возбуждено, то уже нельзя будет его уничтожить. Я буду воображать себе бог знает что, и спокойствие все-таки будет нарушено. Я знаю твою твердую волю, друг мой мама, пойми только, что ты должна быть здорова, и я уверен, что так и будет. О себе скажу вам коротко: здоров и спокоен. Обо мне вообще беспокоиться нечего; я не хрупок и не чувствителен…»

Дело о «карманной типографии» в самый канун Нового года было направлено в правительствующий сенат. В связи с этим управляющий III отделением Потапов написал частным образом госпоже Писаревой, что письма сыну впредь следует адресовать на имя коменданта Петропавловской крепости.

4. ПЕРЕД СУДОМ СЕНАТА

8 января в присутствии I отделения 5-го департамента правительствующего сената слушали предложение управляющего министерством юстиции с изложением высочайшего повеления о предании суду сената Баллода, Писарева, Лобанова и Печаткина. Генерал-губернатору было предложено в будущий четверг 10 января представить — в сенат каждого подсудимого отдельно.

Около полудня Писарева вывели на крепостной двор. У комендантского дома стояла четырехместная извозчичья карета. Незнакомый штабс-капитан, переговорив о чем-то с крепостным плац-адъютантом, открыл дверцу, приглашая сесть. Сам он сел рядом с Писаревым, напротив поместились два жандарма. Неплотно задернутые занавески из тафты позволяли видеть, что карета движется по Троицкому мосту и Дворцовой набережной.

Въехав в арку сената, карета остановилась. Во дворе стояло много экипажей. Жандармы быстро выскочили из кареты и, обнажив палаши, стали по обе стороны двери. Следом за штабс-капитаном вышел и Писарев. В том же порядке — впереди полицейский офицер, за ним узник, а по бокам жандармы — двинулись по двору к подъезду у самых ворот, затем поднялись по лестнице.

Писарева ьвели в небольшую комнату и предложили сесть. Через четверть часа дверь присутствия распахнулась, и оттуда вышли какой-то поручик, затем Баллод, следом два жандарма. Писарев привстал, желая приветствовать друга. Невысокий, полный, затянутый в мундир господин с корявым и тупым лицом — обер-секретарь Кузнецов — вышел из присутствия и сказал Писареву, глядя поверх его головы:

— Пожалуйста!

Писарев вошел. Следом — сопровождающий его штабс-капитан и жандармы, ставшие по обе стороны двери.

Длинный стол, покрытый красным сукном, украшенный зерцалом. За ним — пятеро старцев сенаторов. Самому молодому из них около шестидесяти. Парадные мундиры сверкают — золотое шитье, цветные ленты, шнуры, ордена. На лицах неподвижная важность.

Во главе стола — первоприсутствующий: умные глаза на хитро-злобной физиономии под шапкой длинных торчащих волос, — Матвей Михайлович Карниолин-Пинский, тайный советник. В молодости он был учителем провинциальной гимназии, потом преподавал декламацию в театральной школе и писал водевили. И вот уже тридцать восемь лет отправляет правосудие, из них тринадцать присутствует в сенате, а с прошлого года занимает председательское кресло.

По правую сторону от председателя — двое в военных мундирах. Высокая жердь с крашеными волосами и усами на одутловато-дряблом лице, свирепо-тупой взгляд солдафона — Алексей Петрович Бутурлин, генерал-лейтенант, бывший ярославский генерал-губернатор, а еще раньше участник подавления польского мятежа 1831 года и усмиритель крестьянских беспорядков в Лифляндии. Рядом — низенький старичок крайне добродушного вида, Николай Михайлович Корнеев, тоже генерал-лейтенант и тоже где-то губернатор в прошлом; ему больше восьмидесяти, и он так давно присутствует в сенате, что никто уже не помнит, где именно он губернаторствовал. Напротив — два придворных мундира: гофмейстеры двора и тайные советники — Алексей Владимирович Веневитинов и Борис Иванович Бер, господа неопределенного возраста и невыразительной внешности, чем-то похожие друг на друга. Первый из них замечателен тем, что был младшим братом давно умершего талантливого поэта и короткое время занимал должность товарища министра уделов.