Выбрать главу

Смердяков — это сниженный, окарикатуренный Ставрогин (что подтверждается и почти дословным совпадением их предсмертных записок). Путь лакея к самоубийству не столь импозантен, как путь аристократа, но оттого не менее драматичен. Мне даже кажется, что «третий С» — один из самых загадочных персонажей Достоевского. О мотивах самоубийства, главного решения его жизни, решения парадоксального, противоречащего всем предыдущим поступкам и самому складу характера Смердякова, автор сообщает лишь намеками и недомолвками. Сам механизм принятия решения остается для читателя тайной.

Усвоив от Ивана идею, что раз Бога нет, то все позволено, практичный Смердяков немедленно находит этому открытию полезное применение. Он очень ловко, можно сказать, талантливо обстряпывает убийство старого Карамазова; нацеливает следствие на Дмитрия, да так искусно, что тому никак не отпереться; устраивает себе алиби; получает прямую выгоду (3000 рублей); обеспечивает свое будущее — станет шантажировать Ивана; готовится к отъезду в «счастливые места Европы», для чего учит французские слова. Это ловкий и рассчетливый интриган без малейших признаков живой души вроде Ламберта из «Подростка». Все получилось, как планировал преступник — осталось только пожинать плоды. Но во время последней встречи Смердякова с Иваном в комнате откуда-то появляется «третий». Этот «третий», по словам разительно переменившегося лакея, — «Бог-с, самое это провидение-с». И что самое важное, гнусному Смердякову «третий» виден, а многоумному Ивану Его увидеть не дано (у Ивана, как мы знаем, скоро появится свой собственный собеседник, совсем иного порядка).

Стало быть, Смердяков, персонаж, хуже которого, казалось бы, и выдумать невозможно, Бога находит легче, чем рефлексирующий Иван, и именно поэтому относится к Ивану, «прежнему смелому человеку», с не лишенным величия презрением. А причина у величия одна: Смердяков откуда-то понял, что не все дозволено и потому уже приговорил себя к самоубийству. В последней сцене Смердяков интересен и даже по-своему привлекателен, да иначе и быть не может, потому что «смердящему» от автора вышло повышение — он уже не подлая тварь, а раскаявшийся, или по крайней мере устрашившийся грешник. И для души Смердякова надежда остается. Как, вероятно, оставил бы ее Достоевский и для удавившегося Иуды.

У всех «Троих С» самоубийство, по сути дела, — лучший поступок в греховной и преступной жизни, главное доказательство искренности. Суицид предстает здесь как обращенная к Христу просьба о прощении, а разве может Он отказать просящему, да еще просящему столь убедительно?

Для Достоевского добрый, порядочный Кириллов страшнее отвратительного Смердякова, потому что инженер — совсем пропащий, его самоубийство имеет принципиально иной, окончательный характер: Смердяков — самоубийца от веры, а Кириллов самоубийца от безверия. К осуждению, жалости и некоторой гадливости, которые автор испытывает к страстотерпцам атеизма и мученикам логики, примешивается даже и насмешка. Черт рассказывает Ивану Карамазову историю про некоего философа, отвергавшего будущую жизнь:

«Помер, думал, что прямо в мрак и смерть, ан перед ним — будущая жизнь. Изумился и вознегодовал: „Это, говорит, противоречит моим убеждениям“. Вот за это его и присудили…, чтобы прошел во мраке квадриллион километров (у нас ведь теперь на километры), и когда кончит этот квадриллион, то тогда ему отворят райские двери и все простят».

В этой притче для нас самое примечательное не то, что безбожник в конце концов пропел «осанну», а то, что его «простят», несмотря на все его неверие.

Главное чувство, которое нигилистические самоубийцы вызывают у писателя, все-таки не гнев, а безмерная жалость. Особенно жалко девушек, отчаянному поступку которых Достоевский пытается найти какое-то другое, «неатеистическое» объяснение. Лизу Герцен, поначалу до чрезвычайности раздражившую автора «Дневника» своей эпатажной запиской, Достоевский впоследствии оправдывает «извращенной теорией воспитания в родительском доме»: девушка не виновата, она — одна из совращенных «малых сих».

Акушерка Писарева наложила на себя руки не только от «полной потери высшего идеала существования», но еще и просто от усталости. «Я не вою над тобой, бедная, — горестно пишет Достоевский, — но дай хоть пожалеть о тебе, позволь это; дай пожелать твоей душе Воскресения в такую жизнь, где бы ты уже не соскучилась».

Девушку Олю из романа «Подросток», повесившуюся от болезненной гордости и оставившую записку совершенно в духе Лизы Герцен («Маменька, милая, простите меня за то, что я прекратила мой жизненный дебют. Огорчавшая вас Оля»), оправдывает то, что она потеряла рассудок от череды невыносимых оскорблений — ее довели до самоубийства, она не преступница, а жертва.

Но для гордых самоубийц мужского пола у Достоевского оправданий не находится. В этих безумцах писатель видит главную опасность для изверившегося человечества. Несколько пародизированный образчик аргументации собирательного «логического самоубийцы NN» писатель приводит в статье «Приговор»:

«Так как [я]… нахожу эту комедию со стороны природы совершенно глупою, а переносить эту комедию, с моей стороны, считаю даже унизительным, то, в моем несомненном качестве истца и ответчика, судьи и подсудимого, я присуждаю эту природу, которая так бесцеремонно и нагло произвела меня на страдание, — вместе со мною к уничтожению… А так как природу я истребить не могу, то и истребляю себя одного, единственно от скуки сносить тиранию, в которой нет виноватого».

Кириллов, спикер всего сонма логических самоубийц, излагает свою позицию сбивчиво и косноязычно, но куда более талантливо, чем NN:

«Я хочу лишить себя жизни потому, что такая у меня мысль, потому что я не хочу страха смерти…» «Человек только и делал, что выдумывал Бога, чтобы жить, не убивая себя; в этом вся всемирная история до сих пор». «Если нет Бога, то я бог». «Два предрассудка удерживают, две вещи; только две; одна очень маленькая, другая очень большая. Но и маленькая тоже очень большая» («маленькая вещь» — боль, но ее можно перетерпеть; «большая вещь» — страх перед Богом, но Его на самом деле нет).

Родоначалие богоборца Кириллова восходит к древности — к мифическому Прометею и историческому философу-кинику Протею. [9]Особенно богат на атеистов был Век Разума, сформировавший взгляды и убеждения Кириллова, которого, по словам Петруши Верховенского, «съела идея». Достоевский рассказал историю духовного бунта гордого инженера так, что о предшественниках Кириллова просто забыли, а сам он превратился из персонажа романа в обозначение экзистенциальной проблемы, и в этом качестве вот уже более ста лет не сходит со страниц философских трактатов.

Бердяев, назвавший Кириллова «самым благородным и возвышенным из самоубийц», писал, что этот образ противоположен Христу, как Богочеловеку противоположен Человекобог. Самоубийство Кириллова, пишет Бердяев, это бессильный метафизический жест, не способный «смертию смерть попрать». Последнее утверждение бесспорно, но насчет бессилия Бердяев вряд ли прав — жест-то как раз мощен и впечатляющ.

Смерть Кириллова — мятеж человеческой мысли и чувства собственного достоинства против унизительной зависимости от внешних сил: мол, не я дал себе жизнь, так по крайней мере я решу, когда ее прекратить. Уже само то, что эта зависимость в XIX столетии стала казаться кому-то унизительной, свидетельствует о многом. Человек подрос, ему хочется самостоятельности, он уже не будет таким как прежде.

И все же духовная смута, затеянная Кирилловым, по своей сути является диалогом с Богом, только не с христианским, а с молчаливым, непонятным и ничего не объясняющим, равнодушным Богом. Самоубийство — это вызов Богу, это следствие обиды на собственное бессилие и бесправие, это гордое нежелание быть статистом в постановке с неведомым сюжетом. Философский самоубийца словно говорит: «Если я не могу быть главным персонажем, то вообще не желаю участвовать в вашей пьесе». И еще поступок Кириллова — это попытка разбудить спящего Бога, услышать от него: «Не стреляйтесь, Алексей Нилыч, Я есмь, все в порядке».

вернуться

9

А. Камю пишет, что прототипом Кириллова был именно Протей, сжегший себя на Олимпийских играх 165 года н. э., дабы уподобиться Гераклу.