Такая точка зрения на пантомиму и фарс может показаться безумной, однако не исключено, что безумны мы сами. Ничто не наводит в наш переходный век большего уныния, чем его увеселения. Когда самые блестящие люди нашего времени берутся за юмористические произведения, их подстерегает одно серьезное заблуждение: представление о том, что комическая литература в известном смысле поверхностна. Они создают недолговечные безделушки, которыми определенно гордятся, а между тем за две тысячи лет безрассудство «Лягушек» устарело ничуть не больше, чем мудрость «Республики» [26]. А все оттого, что мы мелочно стыдимся радости. Когда мы выходим из театра после «Сна в летнюю ночь», мы испытываем не меньший душевный подъем, чем после «Короля Лира». Ведь радость, заложенная в этих произведениях, древней печали, безрассудство — естественней мудрости, любовь — сильнее смерти.
Старые мастера, восславившие разумное безумие, — Аристофан, Рабле или Шекспир — наверняка не ладили с аскетами и педантами своего времени, однако не подлежит сомнению, что своей честной непримиримостью и последовательным самоотречением они заслужили всеобщее уважение. Зато с каким неописуемым презрением отнеслись бы они к эстету или эстетике, которая оскверняет нравственность, не испытывая при этом даже удовольствия, которая попирает здравый смысл, отказывая себе в веселье, которая довольствуется шутовским колпаком без колокольчиков!
В ЗАЩИТУ ОПРОМЕТЧИВОСТИ
Если бы наш преуспевающий современник в цилиндре и сюртуке дал своим друзьям и подчиненным торжественное обещание пересчитать листья на каждом третьем дереве в Холланд–Уолке, каждый четверг добираться в Сити не иначе как припрыгивая на одной ноге, семьдесят шесть раз кряду перечитать «Свободу» Милля от корки до корки, собрать 300 одуванчиков с полей, принадлежащих какому–нибудь Брауну, простоять тридцать один час, держась правой рукой за левое ухо, пропеть зычным голосом, забравшись на крышу омнибуса, имена своих тетушек, расположив их по старшинству, или предпринять еще что–либо столь же невероятное, мы незамедлительно сделали бы вывод, что этот человек — сумасшедший или, как иногда говорят, «артист». А между тем подобные обеты не более странны, чем те, которые в старину давались и самыми славными мужами государства: королями, судьями, поэтами, духовниками. Один человек якобы поклялся приковать цепью одну гору к другой, и, говорят, цепь эта провисела века, как памятник его загадочному безрассудству. Другой поклялся, что с завязанными глазами доберется до Иерусалима, и умер на пути в святой город. Не сразу приходит в голову, что два эти подвига, если судить о них строго рационально, не менее безумны, чем поступки, описанные выше. Ведь горе не свойственно передвигаться в пространстве, а потому нет необходимости сажать ее на цепь, как собаку. Точно так же не сразу сообразишь, что человек, отправляющийся в Иерусалим на условиях, при которых его благополучное прибытие туда выглядит весьма проблематичным, оказывает тем самым высокую честь месту своего назначения.
Однако во всех этих случаях обращает на себя внимание одна любопытная вещь. Если бы люди вели себя таким же образом в наше время, мы бы расценили их поведение как символ «декаданса». Но эти люди вовсе не были декадентами; напротив, их отличало завидное душевное здоровье, вообще характерное для того здорового времени. На это можно было бы возразить, что нормальные люди вели себя как безумцы под прихотливым воздействием религиозных предрассудков. Но и этот аргумент несостоятелен, ибо даже в самых земных, чувственных жизненных сферах, таких, как любовь и страсть, средневековые принцы проявляли то же безумие и опрометчивость в своих клятвах, то же нездоровое воображение, то же странное самопожертвование. И тут мы сталкиваемся с противоречием, объяснить которое можно, лишь проникнув в самую суть этого явления. Если мы рассмотрим природу обетов со всей обстоятельностью и глубиной, мы поймем, что не только абсолютно естественно и даже разумно поклясться заковать горы цепью, но было бы чистым безумием такой клятвы не давать.