Я не мог стать диссидентом ни ради свободы, ни ради популярности, ни просто так, потому как не готов был стать таковым: семья – большая, следовательно, мера храбрости – малая. Да и внутренней готовности, раскованности (которая, впрочем, у диссидентов со временем «незаметно» перешла в разнузданность, самовосхваление, а у кого и в непристойности) – мне не хватало. Но более всего не хватало духовного начала, которое сильнее всякой силы[111].
Астафьев с готовностью признавал нонконформизм инакомыслящих и Солженицына свидетельством большой духовной крепости, но психологически и культурно этот жертвенный максимализм протеста, свойственный, кстати, в основном, диссидентам из интеллигентской публики, оставался ему чужд. Стратегия «деревенщиков», и Астафьева в частности, заключалась в другом: в согласии на существующую ситуацию и постепенном приспособлении к ней, а ее к себе – в нахождении шаткого баланса между сохранением за собой права на художнически честное высказывание и использованием преимуществ, которые давались отсутствием конфронтации с системой. Впрочем, принципы согласия или несогласия с системой, условия заключения неизбежных компромиссов, размер ставок и предполагаемых потерь в случае публичного несогласия каждый писатель определял для себя самостоятельно, и (нон)конформистские стратегии «деревенщиков» нужно внимательно индивидуализировать. Астафьевское, иногда аффективное, «бунтарство» и добросовестный профессионализм Залыгина[112], сложившийся под непосредственным воздействием этики земской интеллигенции (родителей писателя) и неписаного кодекса «спецов» (в данном случае дореволюционной профессуры, преподававшей Залыгину в Омске в Сельскохозяйственной академии), существенно определялись биографическим контекстом, но, как выясняется, были довольно эффективны в качестве стратегий самопродвижения.
Важно и то, что «деревенщики» принципиально отказывались от резких нонконформистских эстетических жестов, свойственных модернистски-авангардистской публике, и, разумеется, последствия подобного выбора выходили за пределы поэтики. Степень идеологического нонконформизма в данном случае регулировалась самим языком традиционализма: желание опровергнуть «отлакированную действительность» соцреализма и «сказать правду» осуществлялось в рамках прежней реалистической системы, элементы которой «деревенщики» могли перекомбинировать, а знаки поменять, избежав при этом радикальной проблематизации ее норм.
Обращение к традиции было принципиальным для самоопределения и самонаименования «деревенщиков». Вопреки распространенному мнению, оно вовсе не исчерпывалось стилизацией, использованием диалектной лексики, фольклоризацией (или псевдофольклоризацией) в духе «орнаментальной» прозы и не сводилось к призывам вернуться назад, к «лучине и сохе», хотя с середины 1960-х годов как раз стал заметен массовый интерес, фигурально выражаясь, именно к «лучине и сохе». «Мода на простонародность», ставшая одним из побочных эффектов начатого городскими интеллектуалами еще в конце 1950-х возвращения к «истокам»[113], включала в себя тягу к «опрощению», «окрестьяниванию» и «архаизации»[114] и проявлялась в отделке квартир в стилистике крестьянской избы[115], собирании икон и старой домашней утвари, возросшей популярности русской кухни, поездках по городам «золотого кольца» России, элементах a la russe в одежде и т. п. Интеллигенция новые модные увлечения и потребительские предпочтения трактовала как «пену», которая должна сойти, или как адаптированное к параметрам массовой культуры («развлекательно-питейно-едальный аттракцион»[116]) выражение серьезных процессов – пробуждения вкуса к историческому самопознанию, открытия богатств национальной культуры и т. п. Так или иначе, преодоление разобщенности с собственным прошлым, проявлялось ли оно в различных областях культурного потребления или побуждало к специализированному (этнографическому, историческому, филологическому или философскому) исследованию, переживалось и преподносилось, интеллигентской публикой прежде всего, как знак «нормализации» духовной жизни советского общества.
Официальные идеологические институции, начиная с 1960-х годов, также испытывали интерес к «традициям прошлого». Идеологический аппарат искал «интеллектуальных средств выражения советской цивилизационной идентичности»[117], потому закрепление новых («советских») традиций и распространение новой обрядности[118] превратилось в задачу первостепенной важности. «Изобретаемые», почти по Эрику Хобсбауму, советские традиции и обряды помогали узаконить начавшийся после 1917 года период истории как полноценный фрагмент прошлого: СССР объявлялся наследником всех «прогрессивных» общественных традиций, чей перечень менялся в зависимости от задач, которые ставила перед собой официальная идеология на каждом конкретном этапе. Изучение традиции стало важным трендом и в советской гуманитарной науке «долгих 1970-х». «Интерес к культурным традициям прошлого»[119] в работах советских социологов и философов[120], продолжает Виталий Аверьянов, был «неподдельны[м] и по существу неидеологически[м]»[121], хотя, замечу попутно, отсутствие внешних примет идеологической ангажированности не означает «неидеологичности». Масштабные структуралистские исследования мифа и мифопоэтики, содержавшие элементы интеллектуального вызова по отношению к «идеологизированности» официального литературоведения, не отменяли «эпистемологического родства структуралистской и марксистской методологии, равно стремящихся к предельному редукционизму и исчерпывающему мирообъяснению»[122]. «Неопочвеннические» версии прошлого, оппонировавшие и структурализму, и официальной марксистско-ленинской идеологической схеме, тоже были результатом ревизии и перекомбинирования в романтически-консервативном ключе прежних идеологем. На волне почти всеобщего интереса к традиции в начале 1980-х годов Эдуард Маркарян высказался за введение объединяющего для ряда научных дисциплин термина «традициология»[123]. Предложение было отвергнуто коллегами, но обозначило пик широкой экспансии данной проблематики в различные отрасли гуманитарной науки.
111
112
В эссе «Моя демократия» (1996) Залыгин настойчиво обращает читательское внимание на аполитичность своей позиции, но создает несколько контекстов для ее понимания. Первый, самый очевидный – аполитичность есть логическое продолжение изначальной, шедшей из семьи и укрепившейся в годы учебы дистанцированности от политической жизни («Мы не читали газет, разве что изредка, и тоже изредка ходили на танцы… но самозабвенно были заняты учебой» –
Видел я своими глазами коллективизацию и раскулачивание, видел так называемый “лесоповал”, со стороны видел репрессии 1937-го и других годов, было у меня вполне демократическое детство, но, оказывается, все это прошло мимо меня, не повернуло, не перевернуло моей души, душевного моего состояния» (Там же. С. 143). Однако в контексте апологии «демократии» в процитированном эссе и апологии «природности» в «Экологическом романе» (1993) умение существовать в предлагаемых обстоятельствах соотносится не с конформизмом, а с неким «даром» жизни, «естественностью», мотивирующей личность к творческой работе в любых условиях.
113
Процессы создания массовых представлений о «национальном культурном наследии», вмещающем в себя, среди прочего, артефакты русской религиозной культуры, рассмотрены в содержательной статье:
114
См.:
115
Ср. с автоироничной по подтексту и воспроизводившей типичные упреки в адрес «деревенщиков» сценой в повести В. Шукшина «Энергичные люди» (1973): «– Деревню он любит!.. – тоже очень обозлился брюхатый. – Чего ж ты не едешь в свою деревню? В свою избу?..
– У меня ее нету.
– А-а… трепачи. Писатель есть один – все в деревню зовет! А сам в четырехкомнатной квартире живет, паршивец! Я… – брюхатый ударил себя в пухлую грудь. – Я в коммунальной тогда жил, а он – в такой же – один…
– Как один? – не понял чернявый.
– Ну, с семьей!.. Но я – в коммунальной и никуда не призывал…
– Ему за это деньги хорошие платят, что призывает, – вставил курносый.
– Я его один раз в лифте прижал: чего ж ты, говорю, в деревню-то не едешь? А? Давай – покажи пример!» (
116
Древнерусская культура и современность (Беседа с лауреатом Государственной премии, член-корреспондентом АН СССР Д.С. Лихачевым) // Вопросы философии. 1969. № 11. С. 132.
117
118
120
См. работы о социокультурных механизмах традиции, созданные в конце 1970-х – первой половине 1980-х годов: Традиция в истории культуры. М., 1978; Проблемы наследия в теории искусства. М., 1984; Традиции в познании и культуре. М., 1986; Традиции и инновации в духовной жизни общества. М., 1986;
123