традиция оживает в литературе лишь тогда, когда продолжатель находит ее подоснову, ее глубинную почву в самой той жизни, которую он художественно осваивает. <…> Она (традиция. – А.Р.) исходит так или иначе из жизни в ее целостности, а собственно литературные источники традиции предстают прежде всего как ее художественное закрепление…[130]
Традиция в трактовке Кожинова есть эссенциальная сущность, художник может «обрести» ее при определенных условиях (необходимы творческий дар и чувствительность к прошлому[131]), но в любом случае она обусловливает своеобразие культурного типа. «…Само понятие “традиция” несет в себе, на мой взгляд, лишь положительную окраску. В течение веков от искусства отшелушивается, отпадает все мелочное и ложное, и вырабатывается традиция…» – настаивал В. Солоухин[132]. Художественные традиции, по мысли С. Залыгина, настолько прочны и устойчивы, что «придают определенную устойчивость и традиционность даже всему тому, что традицию отрицает… Однако это вовсе не значит, будто сами традиции очень определенны, определенны до конца, что их легко понять и сформулировать, изучить и даже заучить»[133]. В нашумевшей в свое время статье Татьяны Глушковой «Традиция – совесть поэзии» предлагался целый каскад определений традиции, созданных, правда, по принципу «неизвестное… через неизвестное»[134]:
Традиция – это и есть сама жизнь поэзии, вечно длящаяся (разрядка автора. – А.Р.), действительная для каждого поэта предпосылка и общая “формула” всякого творчества. <…>
Традиция не может влиять со стороны. Традиция не может служить дальним или близким “ориентиром”. Явиться предметом “поиска” или “обретения”. В традиции можно только быть, пребывать[135].
Проанализировав еще в начале 1980-х годов большой массив «неопочвеннических» статей, Г. Белая констатировала, что в них само слово «традиция» «стало отличительным знаком, метой особого миропонимания»[136]. Оно и не требовало понятийной четкости, ибо понималось «своим» читателем суггестивно, через контекст, ассоциации и намеки. В трактовке традиции как механизма непрерывной трансляции культурного опыта и системы символов, задававших границы коллективной идентичности[137], «неопочвенники» следовали общепринятым представлениям, но в их понимании традиции было несколько собственных «осевых» тем, которые артикулировались особенно настойчиво и снабжались многозначащими для национал-консерваторов подтекстами.
Во-первых, «неопочвенники» видели в традиции символ эволюционного развития общества (при этом механизмы культурной трансмиссии одновременно онтологизировались и политизировались). Ее мощная стабилизирующая сила противопоставлялась резким, как подразумевалось, инспирированным волей отдельных политических групп, социальным изменениям (речь шла, прежде всего, о 1917 годе, первом послереволюционном десятилетии[138], но и о модернизации как таковой), провоцирующим разрывы в национальных истории и культуре. В 1978 году Давид Самойлов характеризовал «деревенскую прозу» как «литературу полугорожан, победивших и пришедших к власти», присвоивших себе культурные результаты революции 1917 года: «Деревенщики подспудно это (значение революции в своем “восхождении”. – А.Р.) понимают, и потому редкие из них революцию и все ее последствия бранят»[139]. Оставляя за скобками вопрос, кто и как в 1978 году, находясь в поле подцензурной культуры, мог «бранить» революцию, замечу, что «деревенщики» и правая критика символическое значение революции проблематизировали иными, более родственными поэтике ассоциаций и иносказаний, а не «брани», способами. Они превращали традицию в позитивный полюс антитезы «старое – новое» и дублировали последнюю антитезой «свое – чужое», где «чужое» иногда имело этнокультурную окраску. Следствием этой операции было распространение семантики негативности на революцию и «обслуживавшую» ее авангардистскую культуру. Революция и традиция у «неопочвенников» оказывались двумя диаметрально противоположными способами существования и социального действия. Первая символизировала деструкцию и насильственное вторжение в исторически сложившийся «организм» национальной жизни, вторая – «позитивность» и созидательность позиции, направленной на «восстановление» и «возрождение» разрушенного. Критики, публицисты и некоторые писатели «неопочвеннического» направления (например, В. Солоухин) переосмысливали структуру исторического нарратива, в рамках которого упорядочивались события давнего и не очень давнего прошлого: сюжетно-риторический центр они смещали с ситуации разлома и рождения «нового мира» на «продолжение времени»[140], иначе говоря, на механизмы «преемственности». С. Семанов рассуждал в связи с этим о «новом традиционализме»[141], который делает проницаемой границу между досоветским и советским. Он предусмотрительно оговаривался, что «новый традиционализм» рожден революцией, народен, подобно «старому» традиционализму, и столь же способен дать обществу авторитетные ценности:
130
132
133
134
137
Теоретико-методологической основой для истолкования функций традиции в модернизируемом мире послужили работы:
138
Надо оговориться, что критиковалось не столько конкретное историческое событие – Октябрьская революция 1917 года, сколько сам принцип радикального и насильственного социально-политического изменения. Это позволяло части национал-консерваторов преклоняться перед величием государства, чья мощь была подорвана революцией, но впоследствии восстановлена, считать себя советскими патриотами и при этом увлекаться «белой» идеей и исповедовать националистические взгляды. «Мы всегда тогда отстаивали идею, что нет раскола русской истории по “классовому” принципу, да, классы существовали и существуют, но есть и единая вечная Россия с ее тысячелетней культурой…» (
140
«Продолжение времени (Письма из разных мест)» назывался цикл очерков В. Солоухина (1982), объединенных популярной у «неопочвенников» темой сохранения культурной и исторической памяти.
141