Выбрать главу
После травмы

Характерные для «неопочвенников» мотивы прозы и публицистики (память, почва в прямом и переносном смысле, «корни», «истоки», малая родина), основные направления общественной деятельности (охрана памятников архитектуры, участие в экологическом движении, реанимация интереса к локальным культурным традициям и фольклору – словом, все, что так или иначе можно описать выражением Лауры Олсон «инсценируя Россию» (performing Russia[160]), удовлетворяли ощутимую коллективную потребность в подтверждении собственной непрерывности, самотождественности, другими словами, в идентичности – «фиксированной, единственной, внутренне гармоничной, отмеченной историческим долгожительством, если не коренящейся в природе»[161], то есть интерпретируемой так, что процессуальные смыслы понятия оказывались вторичны по отношению к «стабилизирующим». Ровно отсюда же – из сосредоточенности на проблемах идентичности[162] – внимание части «неопочвенников» к этническому происхождению, которое одних делало полноправно причастными к национальной традиции, а других – на основании этнокультурной «чуждости» – переводило в разряд ее «разрушителей». «Русскую идентичность» они хотели открыть и утвердить в новых обстоятельствах, с учетом недавнего опыта болезненных социальных трансформаций, ее же они хотели защитить от разрушительных современных воздействий, опасных контактов с чужими культурами, этносами, идеологиями. Однако усилия по реконструкции или восстановлению коллективной идентичности есть «эмпирически наиболее заметное проявление культурной травмы»[163]. Преклонение «неопочвенников» перед традицией – механизмом упорядочивания социального опыта и непрерывной трансляции культурных смыслов, равно как и стойкое отрицание творческого потенциала негативности в культурной и политической областях, являются, на мой взгляд, ни чем иным, как вариантом адаптации к последствиям травмы (хотя видеть в этом исключительно реакцию на травму не стоит).

Говоря о травме, я, вслед за «культур-социологическим» подходом, подразумеваю реакцию на цепь событий, оказавших «деструктивное воздействие на социальное тело»[164] и пережитых как резкое и болезненное разрушение прежних сословных/групповых ценностей, норм, идеалов, утрату «экзистенциальной безопасности». Привязывая травму к определенным историческим событиям, важно, по мысли Джеффри Александера, избежать ее «натурализации» и понять, что события не являются травмирующими сами по себе:

Статус травмы атрибутируется реальным или воображаемым явлениям не в силу их действительной вредности или объективной резкости, но в силу того, что эти явления считаются внезапно и пагубно повлиявшими на коллективную идентичность. <…>

Идентичность предполагает отсылку к культуре. Событие получает статус травмы, только если паттерны коллективных смыслов резко смещаются. Именно смыслы обеспечивают чувство шока и страха, но не события сами по себе. <…>

Травма не есть результат боли, испытываемой той или иной группой. Она – результат острого дискомфорта, вонзающегося в самую суть переживания сообществом собственной идентичности. Коллективные акторы «решают» представить социальную боль в качестве основной угрозы их представлению о том, кто они есть, откуда они и куда хотят идти[165].

По словам Нейла Смелзера, ни одно «историческое событие или ситуация автоматически и обязательно не квалифицируются сами по себе как культурная травма, и диапазон событий или ситуаций, которые могут стать культурной травмой, огромен»[166], соответственно травма не является «вещь[ю] в себе, но овеществляется благодаря контексту, в который она имплантирована»[167]. Таким образом, в фокусе исследовательского внимания должен находиться процесс «создания» травмы «группами носителей»[168] – приписывание неким событиям собственно травматичных значений посредством их символизации и нарративизации. Роль литературы, подчеркивает Александер, в этом процессе велика: следы травмы в коллективной памяти входят в социальную жизнь через создание литературных образов[169], то есть литература запечатлевает травму в коллективной памяти и предлагает варианты ее интерпретации. В рассматриваемом мною случае «центральной группой»[170], наиболее явственно задетой травматическими социально-политическими изменениями, оказалось советское крестьянство, а писатели-«деревенщики» – его интеллектуальная элита – попытались о пережитой травме «заявить». Оставляя в стороне вопрос о том, насколько оправдан и исторически корректен взгляд на разрушение русской деревни как на травму (перечень событий, претендующих на «травматичность», может быть очень длинным и определяться намерениями исследователя), нужно заметить, что он отражал социальный и эмоциональный опыт, убедительность которого для «деревенщиков» была несомненной: крушение традиционного деревенского мира, ускоренное коллективизацией и войной, переживалось ими как личная и историческая драма. Маловероятно, что, обращаясь с начала 1960-х годов к теме коллективизации, они изначально ставили перед собой задачу «потрясти основы» строя и пересмотреть господствовавшую трактовку события[171]. Однако они понимали, что обладают – отчасти в силу собственного опыта, отчасти благодаря семейным преданиям – уникальным художественным материалом, подрывавшим канонические представления о коллективизации, размноженные, среди прочего, «штрейкбрехерским»[172] романом М. Шолохова «Поднятая целина». Этот мощнейший эмоциональный импульс и побудил некоторых «деревенщиков» заниматься литературой: «Писателем я стал… по необходимости, – объяснял В. Белов, – слишком накипело на сердце, молчать стало невтерпеж, горечь душила»[173]. В как бы спонтанном выплеске накопленных драматических впечатлений травматическая семантика наращивалась постепенно, обычно за счет ассоциативных резервов: в сочинениях о современной деревне, даже без исторических экскурсов, ее нынешнее состояние заставляло задуматься о том, что ему предшествовало[174], а в произведениях о «великом переломе» тот, как правило, знаменовал отступление от моральных норм крестьянства. Не случайно в одном из первых громких произведений о коллективизации – повести Залыгина «На Иртыше» (1964) автор запечатлел закономерность, характерную для нового социального порядка – гражданское поражение независимого и человечного Степана Чаузова и торжество ограниченных фанатиков наподобие Корякина или легко управляемых посредственностей вроде Мити-уполномоченного. Иногда такие концептуально нагруженные оппозиции получали у «деревенщиков» психобиологическую детализацию, например в «Канунах» Белова (первая публ. 1972), где олицетворявший внутреннее здоровье Павел Пачин был вовлечен в противостояние с ущербным Игнахой Сапроновым – главным проводником новой политики в Шибанихе. Еще более характерно для дискурса о травме стремление отдельных «деревенщиков» увидеть в коллективизации что-то вроде триггера, запустившего механизмы саморазрушения в крестьянской среде, да и в российском социуме в целом, хотя по понятным причинам публично обнаружить свою позицию они смогли довольно поздно (впрочем, уже в «Царь-рыбе» Астафьева (1975–1977) была обозначена связь раскулачивания и спецпереселения с современным культурно-хозяйственным кризисом региона). Вообще, большинство произведений, чья сюжетика подчинена дискурсу травмы – второй и третий романы В. Белова из трилогии «Час шестый» (1994, 1998), вторая книга романа Б. Можаева «Мужики и бабы» (1978–1980, опубл. 1987), повести В. Солоухина «Последняя ступень» (1976, опубл. 1995), «Смех за левым плечом» (1989), роман «Прокляты и убиты» (1992–1994) и примыкающие к нему военные повести В. Астафьева, – были опубликованы, а частью и написаны «деревенщиками» в условиях идеологического раскрепощения конца 1980-х – 1990-х годов, но присутствие травматического опыта различимо в «неопочвеннических» прозе и публицистике более ранних периодов.

вернуться

160

См. работу американской исследовательницы о движении за сохранение русского музыкального фольклора в 1970 – 1990-е годы и его роли в формировании коллективной поздне– и постсоветской идентичности: Olson L. Performing Russia: Folk Revival and Russian Identity. N.Y. and L., 2004.

вернуться

161

Сюни Р.Г. Конструируя примордиализм: старые истории для новых наций // Антропология социальных перемен. М., 2011. С. 55.

вернуться

162

В работе на основании анализа контекстов употребления термина «идентичность», проделанного. Р. Брубейкером и Ф. Купером, дифференцируются понятия «идентичность» и «идентификация» («самопонимание») (см.: Брубейкер Р., Купер Ф. За пределами «идентичности» // Мифы и заблуждения в изучении империи и национализма. М., 2010. С. 131–192). Когда заходит речь о свойственном позднесоветским национально-консервативным интеллектуалам понимании «русскости» и «традиционализма», используется термин «идентичность», причем в его «сильном», эссенциалистском значении, то есть – как «категория практики», подразумевающая, что «идентичность» «либо есть у всех, либо должна быть, либо каждый должен стремиться ее приобрести», что ее «необходимо обнаружить», но по поводу ее «люди могут заблуждаться», что существуют «четко очерченные, сплоченные и однородные группы», недвусмысленно отграниченные от других групп (Там же. С. 144). Однако, рассматривая возникновение и функционирование позднесоветской национально-консервативной «идентичности», я буду оперировать терминами «идентификационные процессы», «самопонимание», «самопредставление».

вернуться

163

Штомпка П. Социальное изменение как травма // Социальные исследования. 2001. № 1. С. 11. С начала 1990-х годов исследование коллективных травм (в подавляющем большинстве случаев – Холокоста, но и проблематики, связанной с участием в военных действиях в Афганистане, Ираке, Югославии, крахом коммунизма в странах Восточной Европы) и вариантов их «проработки» стало заметным направлением в историографии и социологии. Теоретические рамки обсуждения коллективной травмы сформированы в работах: Testimony: Crises of Witnessing in Literature, Psychoanalysis, and History / Ed. Sh. Felman and D. Laub. N.Y., 1992; Caruth C. Unclaimed Experience: Trauma, Narrative and History. Baltimore, 1996; LaCapra D. History in Transit: Experience, Identity, Critical Theory. Ithaca, N.Y., 2004. Cultural Trauma and Collective Identity. Berkeley, 2004; Alexander J.C. Trauma: A Social Theory. Cambridge, 2012. См. также: Травма: пункты / Сост. С. Ушакин, Е. Трубина. М., 2009; Новое литературное обозрение. № 116, 125 (тематические блоки статей, посвященных травме и ее репрезентациям в культуре).

вернуться

164

Штомпка П. Указ. соч. С. 7.

вернуться

165

Alexander J.C. Toward the Theory of Cultural Trauma // Cultural Trauma and Collective Identity. P. 9 – 10.

вернуться

166

Smelser N. Psychological Trauma and Cultural Trauma // Cultural Trauma and Collective Identity. Р. 35.

вернуться

167

Ibidem. P. 34.

вернуться

168

Alexander J.C. Op. cit. P. 11.

вернуться

169

См.: Ibidem. Р. 6.

вернуться

170

Штомпка П. Указ. соч. С. 13.

вернуться

171

«Где, когда наше крестьянство сопротивлялось социал[истическому] эксперименту?» – спрашивал в 1966 году Абрамов, явно рассчитывая, что вопрос является риторическим (Абрамов Ф.А. Письмо В.Я. Лакшину. Т. 6. С. 434).

вернуться

172

Астафьев В.П. Нет мне ответа… С. 402.

вернуться

173

Белов В.И. Невозвратные годы. СПб., 2005. С. 57.

вернуться

174

Ср. с репликой Ф. Абрамова по поводу «Привычного дела»: «Вещь-то ведь уж больно страшная. Какой ты, сукин сын, показываешь деревню? Это на пятидесятом-то году советской власти?» (Абрамов Ф.А. Письмо В.И. Белову (11.02.1966). Т. 6. С. 374).