Несмотря на то, что разговор о «деревенской прозе» через парадигму травмы не принят, констатация в критике экстремальности запечатленного авторами-«неопочвенниками» социального опыта – не редкость[175]. В конце 1980-х годов В. Чалмаев увидел в сочинениях «деревенщиков» реакцию на существование в режиме катастроф («Мы в течение многих лет и, пожалуй, десятилетий жили постоянно опытом катастроф. Мы узаконили такой опыт»[176]), хотя тут же перевел разговор в русло «изживания» травмы. С его точки зрения, травматический опыт был даже полезным для писателей, ибо он «обогащал, “умудрял”… мысли художников, развивал дар сострадания, готовность противостоять догмам…»[177]. Как следствие, «деревенскую прозу» критик счел самым «здоровым» направлением позднесоветской литературы, преобразившим «печальный, суровый, уникальный опыт горя и катастроф в яркие художественные миры»[178]. В относительно недавнем эссе Александр Проханов связывал возникновение в 1960-е годы литературной оппозиции официозу с необходимостью выплеснуть сильнейшую фрустрированность целой чередой потрясений (от революции 1917 года до Великой Отечественной войны). По Проханову, выбор событий, которые надлежало оплакать и запомнить, то есть фактически превратить их в своеобразные «места памяти», был важным индикатором группового размежевания. «Либерально-демократическая»[179] литература сконцентрировалась на трагедии 1937 года, а «деревенщики» – на боли «по поводу исчезновения деревни»[180]:
175
Ср.: «На глазах писателей – вчерашних крестьян, переживших не один голод, ужасы коллективизации, войну, послевоенный град постановлений – происходило такое разорение и нищание деревни, по сравнению с которым нашествие Батыя было детской игрой» (
176