Так вот, перемешали людей – в порошок стерли души. Добавь к этому годы репрессий. Затем война. Огромен процент потерь крестьян на войне: солдат ведь всегда поставляла деревня. Оправиться после этого непомерно тяжело. Да если б еще и в послевоенные годы и позже – вплоть до наших дней – «не чудили» с деревней…
<…> Что стало с людьми, пережившими все эти лихолетья, оказавшимися как бы сдвинутыми с земной оси. Болтухин (один из активистов коллективизации в Овсянке, родной деревне Астафьева. – А.Р.) после партбилет на стол бросил: «Нате, – кричал, – не буду взносы платить. Не за че!». А после все так же болтался по деревне да пил не просыхая. Как будто скатилось с него все. Но самое страшное в том, что он и ему подобные породили племя такое. Его старший сын зарубил племянника, трижды сидел в тюрьме, там его и убили. Младший сын изнасиловал пионервожатую, выйдя из тюрьмы, надругался над родной сестрой, она после этого рассудка лишилась. Потом и его где-то «пришили». Сам Болтухин упал зимой пьяный возле дома да и замерз. Теперь вот племянники его по тюрьмам сидят. По кругу все, по кругу[187].
В начале 2000-х годов В. Белов настойчиво обращал внимание на опыт боли и лишений, с которым он и В. Шукшин пришли в литературу: «Шукшинская душевная боль имела явно общероссийские масштабы, мы унаследовали эту боль от собственных матерей и погибших отцов»[188]. Ощущение новизны, вызванное появлением «деревенщиков» в культуре 1960-х годов, на мой взгляд, отчасти определялось тем, что они сконцентрировались на изображении нового по отношению к искусству соцреалистического канона социального (и эмоционального) опыта: читатель воспринял эту прозу как «правдивое» «неприукрашенное» изображение жизни не только в силу ее «фактического материала», но и потому, что она канализировала эмоции и чувства, вытесненные либо обесцененные советской культурой.
«Боль» – вообще ключевое понятие в словаре эмоций «деревенской прозы». Характеристика собственного состояния как «боли» и было вербальным знаком пребывания субъекта в посттравматической ситуации, когда нечто ценное потеряно. Осознание обездоленности и невозвратимости утраченного, с одной стороны, побуждало писателей высказаться («кричать»), а с другой стороны, требовало терапевтического вмешательства, снижавшего градус переживаний. Это отчасти объясняет природу двойственной риторической стратегии некоторых «деревенщиков», сочетавших критицизм, обличительно-проповеднический пафос с элегичностью и сентиментализмом. Другими словами, литературная репрезентация травмы «деревенской прозой» не укладывалась в рамки «миметической» поэтики. Помимо исторического нарратива о событиях, которые воспринимались в качестве травматичных (те же беловские «Кануны»), существовали иные образно-мотивные знаки травмы, в частности, центральные в репертуаре деревенщиков мотивы боли и утраты. Они были своеобразными эмоциональными маркерами «травматического», и вместе с тем расширяли представления о нем, позволяли сосредоточиться, например, на морализации[189] по поводу последствий травматических процессов или их политизации. Так, вызывавшие обеспокоенность писателей свидетельства «деградации народа» – пьянство и распад семей, растущая отчужденность, дезориентированность вчерашних сельских жителей – воспринимались как следствие насильственного разрушения «органического» порядка крестьянской жизни, вызванного «объективными причинами» (изначальной «неправильностью» цивилизационного развития), однако ускоренного «злой волей» отдельных групп. Неудивительно, что и в своей биографии некоторые «деревенщики» находили посттравматическую симптоматику: «Я со своей драмой пития – это ответ: нужна ли была коллективизация? Я – ВЫРАЖЕНИЕ КРЕСТЬЯНСТВА»[190], – писал В. Шукшин, как бы подтверждая пролонгированный характер травмирующего воздействия.
Биолого-органицистская метафорика, к которой прибегали «деревенщики», конструируя травму и ее последствия, – вторжение некоего инородного тела (факультативный мотив), болезнь, усталость, изнуренность, надсаженность коллективного организма, вообще-то естественна для «консервативного воображения»[191], предпочитающего конкретное, овеществленное, телесное абстракциям и аллегориям. Правда, придание такой метафорике статуса «симптома» возможного кризиса смыслообразования и связанной с ним внутренней фрустрации лишает конструктивистский подход желаемой концептуальной «чистоты», поскольку уже на уровне образного языка «эссенциализирует» травму. Вряд ли это противоречие до конца преодолимо: мы можем последовательно придерживаться точки зрения, согласно которой травма создается, конструируется, но конструируется она, исходя из того, что субъектом проживается и переживается как психологическая реальность, превращаемая в «материал» и «основу» дальнейшего конструирования.
187
191
Этот термин используется в работе о философско-политических взглядах С.Т. Кольриджа: