Выбрать главу

Из набросков к «Белой лошади» ясно, что самоидентификация автора протекала в попытках увидеть себя через сравнение с Другим («О Рогинском ли это рассказ? А может быть, обо мне, о крестьянском сыне?»[262]) – привилегированным, свободным, талантливым и использовавшим свои преимущества для демонстрации превосходства. Абрамов вспоминал, как Рогинский, развлекая аудиторию, иронически воспроизводил тиражируемые официальным дискурсом определения, в которых крестьянство клеймилось за «двойственную» сущность, и третировал автора социальным происхождением:

Больше всего Рогинский донимал меня тем, что издевался над моим крестьянским происхождением. Он имитировал мой окающий говор северянина, при всяком случае обыгрывал мою двойственную природу середняка, мою деревенскую неполноценность. <…>

Все студенты знали о моем крестьянском происхождении (благодаря, конечно, Рогинскому), и все оборачивались ко мне. А я готов был провалиться сквозь землю[263];

Я чувствовал себя неполноценным, второсортным. Они были на виду, а я, еще недавно первый ученик, тут был сереньким неинтересным воробушком. <…> Да, я, крестьянский сын, не чувствовал себя хозяином жизни. Хозяевами были они: Рогинский, Сокольский, Либерман. И не потому ли они так свободно себя держали[264].

В конфликте «хозяев жизни» и почувствовавшего себя «второсортным» повествователя обращает на себя внимание асимметричность стимулов и реакций его участников: то, что для Рогинского является поводом блеснуть остроумием, самоутвердиться в глазах сокурсников, второй стороной конфликта переживается как оскорбительный и потенциально опасный выпад, забыть который невозможно. Эта асимметричность вполне объяснима, причем не только мнительностью автора «Белой лошади»: за вправленным Рогинским в иронический контекст официальным порицанием социальной неполноценности крестьянина стояли конкретные административно-экономические и культурные практики, чью карательную силу тот же Абрамов почувствовал довольно рано.

«Полу-полу» – так звал меня Рогинский. И я выходил из себя. В моей памяти был свеж еще случай, когда меня из-за этого вот «полу-полу» не приняли в пятый класс.

Дикая это история. Меня, окончившего первым учеником четвертый класс, не приняли. А приняли детей бедняков, красных партизан, и все потому что я был сыном середнячки. И, должен покаяться, я стыдился своей матери, стыдился того, что она, не разгибая спины, мяла работу с утра до ночи. То ли дело бедняки. Ходят на собрания…[265]

Налагаемое социальное ограничение («не приняли в пятый класс») для повествователя есть разновидность насилия, источник которого не назван. Зато обозначен тот, кто напоминает о дискриминированности, заставляет переживать ее снова и снова. Его символическая фигура как бы замещает неназванный источник насилия. Ответственность за собственное внутреннее согласие с выдвинутыми обвинениями также передается Другому, навязавшему автору самоуничижительные оценки:

И что ужасно – я сам ведь считал, что крестьянин, основное население России, – неполноценен.

И вместе с другими возносил хулу на мою мать, на братьев, на себя.

Не буду, однако, врать: тогда я ничего этого не понимал. Не понимал, как мерзко глумиться над своими отцами, предками, над собой[266].

Несмотря на то, что автор «Белой лошади» смягчает остроту противостояния социокультурному Другому (в повести олицетворявший привилегированную часть поколения Рогинский и «пораженный в правах» повествователь символически объединены как напрасные жертвы, которыми бездарное руководство в первые месяцы войны оплатило свою недальновидность), его внимание к социальным и культурным разрывам знаменательно. Много позже Абрамов, к тому времени широко известный писатель, лауреат Государственной премии СССР за «Пряслиных», заметит: «Мы, крестьянские дети (это всем известно, кто вышел из деревни), отравлены комплексом неполноценности на всю жизнь»[267]. Учитывая обстоятельства, в которых прозвучало это публичное признание (торжества по случаю 60-летнего юбилея прозаика), спонтанным оно не было. Скорее, Абрамов высказал то, что не отпускало его на протяжении нескольких десятилетий вполне успешной писательской карьеры, и обнаружил тем самым конституирующую роль эмоций, порожденных длительной депривацией, в самоопределении многих творческих людей крестьянского происхождения. Сходные признания большей или меньшей степени откровенности есть у Астафьева, Белова, Шукшина.

вернуться

262

Там же. С. 497.

вернуться

263

Там же. С. 491.

вернуться

264

Там же. С. 492–493.

вернуться

265

Абрамов Ф.А. Белая лошадь. С. 492. Ср. с воспоминаниями В. Белова, который пережил «удушливую горечь», когда на литературном семинаре Л. Ошанин назвал его стихотворение «кулацким» (см.: Белов В. Тяжесть креста // Белов В. Тяжесть креста; Заболоцкий А. Шукшин в кадре и за кадром. М., 2002. С. 11–12). Описанная Беловым ситуация имела место в начале 1960-х годов, когда, казалось бы, клеймящая крестьянство риторика осталась в прошлом, но даже спустя десятилетия после коллективизации навешивание ярлыка «кулак» переживалось как символическая репрессия.

вернуться

266

Абрамов Ф.А. Белая лошадь. С. 497.

вернуться

267

Абрамов Ф.А. Работа – самое большое счастье // Абрамов Ф.А. Слово в ядерный век. М., 1987. С. 207.