порой он сознательно простился, очень скромно одевался. <…> Любил вставлять в свою речь простонародные выражения и даже матерные словечки (говорил, что это у него родимое пятно беспризорного детства), сморкался на улице без помощи носового платка, и вообще, как мне казалось, сознательно эпатировал так называемое приличное общество[353].
Полубессознательные игры «деревенщиков» со стилем – пример того, как можно было получить символические дивиденды от тонкого использования шокирующе-неуместной либо естественной «простоты» и от просчитанного (с пресловутой «деревенской хитростью») совпадения / несовпадения с ожиданиями внешнего наблюдателя. Если публика в период послевоенного увлечения «русской эстетикой» хотела видеть высокого румяного крестьянского парня-самородка, то такую возможность ей предоставляли. В. Солоухин не без внутреннего удовлетворения вспоминал свое первое выступление перед московской публикой – чтение стихов в Литстудии МГУ и пришедшиеся ко времени «простонародные» детали собственного облика: «Я вышел в яловых сапогах и в черной косоворотке с белыми пуговицами. Был фурор»[354]. В дальнейшем Солоухин, следуя описанной Бурдье логике производства различий, мягко эксплуатировал в среде литературного истеблишмента свою внешность «богатыря-русака», в частности, сохраняя в речи оканье, которое, как замечают некоторые мемуаристы, почти исчезало в узком семейном кругу[355].
Проекция образа «героя в кирзовых сапогах» на личность В. Шукшина делает более очевидным маргинальный характер[356] этого автомифологизированного персонажа: «деревенски-колхозного» стиля упорно придерживается человек, давно живущий в городе и активно использующий для самореализации институты и инструменты городской культуры. Позиция Шукшина – своего рода эмблема консервативной модернизации со специфичными для нее процессами социокультурной маргинализации вчерашних крестьян, составивших в хрущевский период бо´льшую часть городского населения СССР[357]. «…Как крестьянин я, может быть, растянул этот процесс сближения (с городской культурой. – А.Р.), так сказать, на слишком долгое время и, может быть, был излишне осторожен»[358], – однажды заметил Шукшин. Дистанция, некогда отдалявшая его от социального и символического капитала, впоследствии, когда то и другое было присвоено, все-таки оставалась ключевым элементом самоидентификации[359]. Собственную позицию «деревенщики» упрямо определяли через констатацию удаленности – как от интеллектуалов, владевших символическим капиталом, так и от писателей, занимавших начальственные должности в творческих союзах и наделенных капиталом административным[360]. Но, отстаивая принципиальную «инаковость» по отношению к оппонентам, они вольно или невольно постулировали отсутствие единого смыслового пространства, в котором могла бы быть выработана общая система критериев и оценок, и тем самым давали понять, что диалог не предусмотрен[361].
353
355
См.:
356
Одним из первых об этом явлении заговорил критик Л. Аннинский. Он утверждал, что Шукшин стал специалистом по «межукладному слою», «полугороду-полудеревне», возникшим в советском культурном ландшафте к «последней четверти двадцатого столетия» (
357
См. об этом:
359
О компенсаторном характере идеологических конструкций, возникающих как следствие «отверженности», см. применительно к французской литературе:
360
Некоторые из «деревенщиков» предпочитали буквально, географически дистанцироваться от столицы, которая кумулировала представление о всех видах управления и контроля (Астафьев жил в Перми, Вологде, Овсянке; Белов – в Вологде; Шукшин незадолго до смерти неоднократно свидетельствовал о желании вернуться в Сростки; в провинции оставались В. Распутин, Е. Носов, В. Лихоносов и др.).
361
По замечанию Ильи Кукулина, «в конце 1960-х – 1970-е годы националистические круги писателей были близки к тому, чтобы образовать самостоятельную